Борис Житков
•
ВИКТОР ВАВИЧ
Роман
СОЛНЕЧНЫЙ день валил через город. В полдень разомлели пустые улицы.
У Вавичей во дворе шевельнет ветер солому и бросит — лень поднять. Щенок положил морду в лапы и скулит от скуки. Дрыгнет ногой, поднимет пыль. Лень ей лететь, лень садиться, и висит она в воздухе сонным золотом, жмурится на солнце.
И так тихо было у Вавичей, что слышно было в доме, как жуют в конюшне лошади — как машина: «храм-храм».
И вдруг, поскрипывая крыльцом и сапогами, молодцевато сошел во двор молодой Вавич. Вольнопер второго разряда. С маленькими усиками, с мягонькими, черненькими. Затянулся ремешком: для кого, в пустом дворе? Ботфорты начищены, не казенные — свои, и не франтовские — умеренные. Вкрадчивые ботфорты. Не казенные, а цукнуть нельзя. Он легко, как тросточку, держал наперевес винтовку. Образцово вычищена. Утки всполошились, заковыляли в угол, с досады крякали. А Виктор Вавич от палисадника к забору с левой ноги стал печатать учебным шагом:
— Ать-два!
Когда он печатал, лицо у него делалось лихим и преданным. Как будто начальство смотрело, а он нравился.
— Двадцать девять, тридцать!
Виктор стал перед забором. Тут он достал из кармана аккуратно сложенную бумажку. Мишень. Офицерскую мишень — с кругами и черным центром. Растянул кнопками на заборе и повернулся кругом. Ловко шлепнул голенище о голенище. Отчетливо:
— Хляп! — Постоял, прислушивался и снова: — Хляп! Старик кашлянул в окне. Виктору стало неловко. Спит же он всегда в это время.
Виктор подтянул голенище и ворчливо сказал:
— Хлопают, прямо стыдно, — и вольным шагом пошел к палисаднику.
Старик Вавич стоял в окне в расстегнутой старой землемерской тужурке поверх ночной рубахи. Он толстыми пальцами сворачивал толстую папиросу, как будто лишний палец вертел в руках, посматривал на сына, подглядывая из-под бровей.
Виктор остановился и снова дернул голенище — зло, как щенка за ухо.
— А, черт, удружил тоже… сапожник и есть.
Мазнул глазом по окну. Отец уже повернулся спиной и зашаркал туфлями в столовую. Закурил, задымил и вместе с дымом пыхнул из усов:
— Голенищами!
— Нищие? — обрадовалась Таинька. — Музыканты пришли? Таинька захрустела крахмальным ситцем и высунула в дверь беленькую головку, с веснушками, с вострым носиком.
— Голенищами! Голенищами аплодирует лоботряс-то наш. Не мешай, — сказал старик, когда дочь сунулась к окну, — пусть его!
А самому где-то внутри, как будто в желудке, тепло стало от того, что все же хоть дурак сын, а красивый. Красивый, упругий.
Но старик вслух корил себя за эти чувства:
— Мы в это время в землемерном читали… этого… как его? Еще поется про него. — И мотив вспомнил: — «Выпьем мы за того». Да и пили. Идейно пили. А не: «ать-два». Дурак!
Виктор с опаской исподлобья глянул на окна. Никого. Потоптался, поправил фуражку. Вдруг нахмурился, сказал:
— А черт с вами! — И снова отсчитал тридцать шагов — от мишени к дому. Он стоял, держа винтовку к ноге. Раз! — и Виктор ловко отставил левую ногу и взял наизготовку.
— Отставить! — шепнул себе Виктор. И броском, коротко и мягко, взял «к ноге». Хлопнули голенища. Хотел оглянуться. — А плевать! Я дело делаю. Каждый свое дело делает. Ать! — И винтовка сама метко влетела под мышку и замерла. Виктор взял на прицел. Он видел себя со стороны. Эх, вольнопер! Картина! Чувствовал, как лихо сидит на нем бескозырка, прильнул к винтовке. Он пока еще не видел мишени, не глядел на мушку, глядел на молодчину-вольнопера.
Что-то заскребло за забором, и одна за другой показались две стриженых головы: мальчишки впились в Вавича и так и замерли, не дожевали скороспелку, — полон рот набит кислой грушей.
«Кэ-эк пальнет», — думали оба.
Но Вавич не пальнул. Он прикладывался, щелкая курком, резким кивком поднимал голову от приклада и брал наизготовку. Теперь он прикладывался, целился аккуратно, затаив дыхание, и твердил в уме: «как стакан воды». Бережно подводил мушку под мишень. Он замирал. Затаивали дух и мальчишки.
Цок! — щелкал курок, и все трое вздыхали.
Вольноопределяющиеся допущены к офицерской стрельбе. Вавич всех обстреляет. Шпаков-перворазрядников.
«Гимназеи!» — подумал он про перворазрядников. И еще тверже вдавил в плечо приклад.
Потом — значок за отличную стрельбу. Он даже чувствовал, как он твердо топорщится у него на груди. Бронзовый. Мишень такая же и две винтовки накрест.
Обстрелял офицеров. Офицерам неловко. Они жмут ему руку и конфузятся от злости и зависти. А он — как будто ничего. Навытяжку, каблуки прижаты.
«Молодчага! — Рррад стараться!»
Герой, а стоит как в строю. От этого всем еще злее станет.
Картина!
ВИКТОР Вавич не любил лета. Летом он всегда в обиде. Летом приезжают студенты. Особенно — путейцы в белых кителях: китель офицерский и горчичники на плечах. С вензелями: подумаешь, свиты его величества стрекулисты. (Технологи — те повахлачистей.) А уж эти со штрипочками! И барышни нарочно с ними громко разговаривают и по сторонам глазами обмахивают, — приятно, что смотрят. И нарочно громко про артистов или о профессорах:
— Да, я знаю! Кузьмин-Караваев. Я читала. Бесподобно!
А студент бочком, бочком и ножками шаркает по панели.
Ну эти бы, черт с ними. Но вот те барышни, которые зимой танцевали с Виктором, — и какие они записочки по летучей почте посылали (Виктор все записочки прятал в жестяной коробочке и перечитывал), — эти самые зимние барышни теперь ходили с юнкерами и наспех, испуганно, кивали Виктору, когда он им козырял. Юнкера принимали честь каждый со своим вывертом, особенно кавалеристы. Вавич каждый раз давал себе зарок:
«Выйду в офицеры, без пропуска буду цукать канальев. Этаким вот козлом козырнет мне, а я: „Гэ-асподин юнкер, пожалуйте сюда“. И этак пальчиком поманю. Вредненько так».
И Виктор делал пальчиком. «Так вот будет, что барышня стоит, в сторону отворачивается, а я его, а я его: „Что это вы этим жестом изобразить хотели? Курбет-кавалер!“» Он краснеет, а я: «Паатрудитесь локоть выше!»
Правда, студенты и юнкера болтались не больше месяца, но Вавич уж знал: взбаламутили девчонок до самого Рождества.
Виктор злился и, чтоб скрыть досаду, всегда принимал деловой вид, когда приезжал из лагерей в город. Как будто завтра в поход, а у него последние сборы и важные поручения.
«Вы тут прыгайте, а у меня дело», — и озабоченно шагал по главной улице.
Шагал Вавич к тюрьме и, чем ближе подходил, тем больше наддавал ходу, вольней шевелил плечами, его раззуживало, и все тело улыбалось. Улыбалось неудержимо, и он широко прыгал через маленькие камешки.
У калитки смотрителева сада он наспех сбивал платочком пыль с ботфортов.
Смотритель Сорокин был вдов и жил с двадцатилетней дочерью Груней.
ПЕТР Саввич Сорокин был плотный человек с круглой, как шар, стриженой головой. Издали глянуть — сивые моржовые усы и черные брови. Глаз не видно, далеко ушли и смотрят как из-под крыши. Форменный сюртук лежал на нем плотно, как будто надет на голое тело, как на военных памятниках. Он никогда не снимал шашки; обедал с шашкой; он носил ее, не замечая, как носят часы или браслет.
Вавич никогда не хотел показать, что бегает он каждый отпуск к Сорокиным для Груни. Поэтому, когда он застал одного Петра Саввича в столовой, он не спросил ни слова про Груню. Шаркнул и поклонился одной головой — по-военному. Сели. Старик молчал и гладил ладонью скатерть. Сначала возле себя, а потом шире и дальше. Вавич не знал, что сказать, и спросил наконец:
— Разрешите курить?
Петр Саввич остановил руку и примерился глазами на Вавича: это, чтоб узнать, — шутит или дело говорит. И не тотчас ответил:
— Ну да, курите.
И он снова пошел рукавом по скатерти.
Смотритель Сорокин знал только два разговора: серьезный и смешной. Когда разговор он считал серьезным, то смотрел внимательно и с опаской: как бы не забыть, если что важное, а больше испытывал, нет ли подвоха. Недоверчивый взгляд. С непривычки иной арестант пойдет нести, и правду даже говорит, а глянет Сорокину в глаза — и вдруг на полуслове заплелся и растаял. А Сорокин молчит и жмет глазами — оттуда, из-под стрехи бровей. Арестант корежится, стоять не может и уйти не смеет. Тут Сорокин твердо знал: на службе разговор серьезный всегда. За столом он не знал, какой разговор, и не сразу решал, к смешному дело или по-серьезному. Но уже когда вполне уверится, что по-смешному, то сразу весь морщился в улыбку и неожиданно из хмурой физиономии выглядывал веселый дурак. Он тогда уж безраздельно верил, что все смешно, и хохотал кишками и всем нутром, до слез, до поту. И когда уж опять шло серьезное, он все хохотал.