— Габрысь, — крикнула она, — почему вы не садитесь за стол?
Он снова покраснел как рак и, сконфуженно заерзав на скамейке, ответил тихим, глуховатым голосом:
— Благодарю, Салюся, премного благодарен, мне и тут хорошо!
Кивая ему головой, с которой падала на спину тяжелая, иссиня-черная коса, она продолжала его звать:
— Да идите же! Идите! Садитесь здесь, подле меня! Мы так давно не видались с вами!
Не двигаясь с места, он отрицательно замотал головой:
— Благодарю, мне и тут хорошо! — Вот глупый! — шепнула Коньцовой Панцевичова. — Что, он все такой же, как был?
— Все такой же! Глупый Габрысь! Остолоп, растяпа!
Но Салюся не унималась:
— Так поешьте хоть чего-нибудь!
И с ломтем хлеба, помазанным маслом, в одной руке и большим куском колбасы в другой она подошла к нему, ласково улыбаясь и лукаво ему подмигивая. Габрысь поднял на нее глаза, но еду не брал и, все так же мотая головой, ответил:
— Благодарю, Салюся, премного благодарен, но я не голоден и есть не буду!
Салюся настаивала. Присев подле него на скамейку и поглаживая его по плечу, она просила:
— Ну, поешьте, Габрысь, милый, поешьте!
Видно было, что с этим убогим, смиренным человеком ее связывали давние и весьма дружеские отношения. Он отнекивался, сначала робко, с смущенным и одновременно счастливым видом, но, когда она стала настаивать, улыбка сошла с его лица, и он жестко буркнул:
— Не хочу! Не буду! Прошу извинить, но есть я не буду. Я не голоден!
— Оставь его, Салюся! — крикнула Панцевичова, не вставая из-за стола. — Будто ты не знаешь, что Габрысь никогда ни у кого не берет ничего в рот. Верно, у себя он ест только пироги, если у людей ему хлеб поперек горла становится!
— Пирогов я у себя не ем, — тихо отвечал Габрысь, — но в чужом хлебе не нуждаюсь.
— Вот глупый! — шепнула Заневская.
— Ишь, какой гордый! — сердито фыркнула Панцевичова.
— А у самого сапоги каши просят! — засмеялась Заневская.
Действительно, обут Габрысь был в порыжевшие, сильно поношенные сапоги, у которых отваливались подметки. Салюся вернулась к столу раздосадованная на непокладистого гостя. Едва она села, Панцевичова в одно ухо, а Заневская в другое стали ей что-то нашептывать. Время от времени можно было услышать: "мужики, грубияны", "не он, так его родители", "что ж, ты его родителям будешь руки целовать?", "отца его при крепостном праве еще пороли!"
Тут в горницу вошли и мужчины: Константы, оба зятя и двоюродный брат. Казалось, Константы уже не сердился и даже повеселел; засунув руки в карманы, он задумчиво расхаживал по комнате и тихонько насвистывал: "фью, фью! фью, фью, фью!" Поминутно он подходил к окну и глядел на дорогу, словно высматривал кого-то или ждал. Проходя мимо стола, он даже погладил Салюсю по голове, но она не ответила ни слова на его ласку, только глаза у нее налились слезами. Белый от снега свет, падавший из окна, озарял ее стройный стан в темном плотно облегающем платье и густое облако черных волос, осеняющих тонкое розовое лицо с застывшими слезами на глазах. Неподвижно глядя куда-то вдаль, она, казалось, мучительно, почти в отчаянии ломала над чем-то голову, с чем-то боролась, силясь примирить какие-то противоречия. Панцевичова и Заневская, не умолкая, нашептывали ей что-то на ухо. Коньцова, прислушиваясь к их шопоту, одобрительно кивала головой, а молоденькая невестка, облокотившись на стол, уткнулась подбородком в ладони и, насторожив ушки, быстро переводила взгляд с одного лица на другое. Вдруг громко, на всю. комнату, она проговорила протяжным наивным голоском:
— А знаешь что, Салюся? Была бы я на твоем месте, не стала бы я их слушать! Ей-богу, никого бы не послушала! Будь мой Михал хоть сто раз мужик и не имей он ни клочка земли, все равно бы я за него пошла. Родного отца бы не послушалась, а пошла бы за Михала!
Салюся вздрогнула, покраснела до корней волос и загоревшимися глазами взглянула на невестку.
— Хорошо тебе говорить, Эмилька, — резко сказала она, — когда твой Михал не мужик и земли у него — хоть отбавляй!
— У Эмильки молоко на губах не обсохло и в голове ветер гуляет, оттого она и болтает нивесть что! — гневно глядя на невестку, закричал Константы.
Но в ту же минуту за обиженную женщину вступился ее супруг; он выпрямился и, поднеся загорелую руку к черным усам, крикнул:
— Позволь, Константы! С моей женой никто так не смеет говорить! Я никому не позволю наносить ей подобные оскорбления!
— А чего ж она такая дуреха? — из себя выходил хозяин.
— Нам у тебя ума занимать не приходится…
Они оба разгорячились, как два петуха. Михал крикнул жене: "Идем, Эмилька!" и, подбежав к ней, уже тащил ее из-за стола, но Панцевич схватил его за руку и принялся урезонивать. Это была нелегкая задача.
— Пусть Константы попридержит язык! Моя жена не слуга ему, нечего на ней зло срывать!
— Скатертью дорога! Кому не по душе моя хата, пусть поищет получше!
Панцевич, раскинув руки, удерживал с одной стороны Константа, а с другой Михала и, поднимая брови, изрекал:
— На то дан человеку разум от господа бога, чтобы он своими страстями управлял, Страсти, уважаемый, суть бесы, кои вмещены внутри человека, а кто ими не управляет, обращается в скота, — вот как, уважаемый! Михал! Константы! Поцелуйтесь!
— Бабья болтовня! Стану я его целовать за то, что он мою жену облаял!
— Ну, и мне твое целование нужно, как собаке падаль!
Но вот из-за стола послышался тоненький, на этот раз вовсе не наивный, а повелительный голосок Эмильки:
— Михал, поцелуйся с Константой!
Тотчас откликнулись еще три женских голоса:
— Константы, слышишь? Поцелуйся с Михалом!
А Панцевич тащил их друг к другу за полы курток, приговаривая:
— На то господь бог создал родных, уважаемый, чтоб они жили в мире.
— Михал, слышишь? Сейчас же поцелуйся с Константом!..
С минуту еще оба колебались, угрюмо поглядывая друг на друга. Наконец Михал первый подошел к брату и, положив ему руки на плечи, звонко чмокнул в одну, а потом в другую щеку. После этого уже и Константы сделал то же, так что четыре поцелуя раздались в горнице, как четыре выстрела, а женщины за столом всплеснули руками и покатились со смеху.
В ту же минуту дверь распахнулась настежь, и послышалось громкое приветствие:
— Слава Иисусу Христу! Добрый вам вечер, господа!
Ссора, а затем примирение настолько поглотили внимание собравшихся, что никто не смотрел в окно и не заметил, как во двор въехали прехорошенькие санки, как из них выскочили двое мужчин и, обмотав вожжи вокруг дерева у конюшни, направились к дому.
Теперь в дверях стоял рослый, внушительного вида усач, с огненно-рыжими волосами и широким веснушчатым лицом. Одет он был в белый бараний полушубок, опоясанный ремнем, в котором казался еще толще, в совсем не идущие к полушубку сверкающие глянцем сапоги и щегольскую шапку, которую он держал в руках.
— Пан Ясьмонт! Пан Казимеж Ясьмонт! — в один голос вскрикнули женщины, а Константы, просияв радостью, схватил гостя за обе руки и стал их трясти с ожесточенной горячностью. Наконец Ясмонт переступил порог, и тогда открылась стоявшая позади и ничуть не похожая на него фигура.
Указывая рукой на смиренно стоявшего сзади тоненького, еще очень молодого человека, Ясьмонт представил его:
— Имею честь рекомендовать: пан Владыслав Цыдзик, единственный и дражайший сын пана Онуфрия Цыдзика из околотка Малые Цыдзикн.
— Знаем, знаем! Сызмальства знаем! — воскликнули Панцевичова и Заневекая, вставая навстречу гостям. Салюся тоже поднялась и, сильно побледнев, испуганной тенью скользнула подальше от дивана и стала к самому краю печки, где сидел на скамейке Габрысь. Не было шляхтянки во всей округе, которая бы не слыхивала о Казимеже Ясьмонте и не догадалась бы, что это значит, когда он приезжает в полушубке, ведя за собой кавалера. Лучший оратор на много миль окрест, веселый собеседник и к тому же богач, Казимеж Ясьмонт, пока не женился, был самым желанным дружкой на всех свадьбах, а после женитьбы стал незаменим во всех торжественных случаях и празднествах, где могут выступать на первых ролях женатые люди. В этом белом полушубке он обычно не ходил — куда там! Ясьмонт был щеголь, даже золотые часы носил! А если надевал полушубок и приезжал с кавалером в дом, где была барышня, — это несомненно и безошибочно означало сватовство! Но в этом доме была только одна барышня — Салюся. Значит, сваты приехали к ней, к невесте, влюбленной в своего жениха, влюбленной настолько, что даже сейчас он стоял перед ее глазами как живой, смотрел на нее и улыбался — ее Ёжи, добрый, прекрасный, самый дорогой на свете!
В эту минуту Константы кликнул батрака и велел ему поставить лошадь пана Ясьмонта на конюшню. Салюся взглянула на брата и по его смеющемуся лицу и шумному оживлению угадала, что сватовство это было делом его рук, что он сам его подстроил, приурочив ко дню ее возвращения домой. Она испытывала такое чувство, какое, наверно, испытывает муха, почувствовав, что одной лапкой уже запуталась в паутине. Бледная и растерянная, она стояла в углу, подавшись вперед всем своим стройным, гибким станом, и робко, но с любопытством разглядывала обоих гостей.