СТРАННЫЙ
Странный, матушкин любимец,
от рожденья испужался,
ужасы повсюду видел,
злых вокруг он видел духов,
доброго не замечал он.
Мать коров пасти послала.
Воротился пастушонок,
да чудной явился в избу —
волос дыбом, молит-просит:
«Ой, родная, не могу я,
скот пасти не заставляйте!
Черт стоял среди болота,
леший ржал в лесу сосновом,
по пятам гналися гномы,
Землевик вставал из кочки!»
Пастухом не быть парнишке.
Посылают порыбачить.
Парень с моря воротился,
бледный заявился в избу,
шепчет синими губами:
«Страшны жители чащобы,
но морской народ страшнее!
Наяву я видел Турсу[8]:
море надвое распалось —
на мели сидел Белесый,
Пустота внизу зияла!»
Никакой моряк из парня. —
Посылают на пожогу[9].
Воротился он с пожоги,
чуть живой явился в избу,
закатив глаза, поведал:
«Страшны чудища морские
чудища огня ужасней!
Вьются гады, саламандры,
ядом из огня плюются,
Яга-баба зелье варит,
кочергой в котле мешает!»
Нет родне от парня проку:
«Порешить его, пустого!»
Мать расправу упредила —
увела в село на праздник.
Воротился сын оттуда,
не посмел войти он в избу,
за околицей слонялся,
прятался в кустах за полем,
мать нашла его в укрытье,
в самом дальнем огороде.
Сын ей кинулся на шею:
«Ой, родимая, голубка!
Лучше мне бежать отсюда,
лучше этот мир покинуть
и уйти в селенья Калмы,
на подворья Туонелы!
Страшное я вижу дома,
а в деревне-то страшнее!
Вурдалак стоит в воротах,
Оборотень у калитки,
в закоулке ждет Злосчастье,
у дверей Упырь уселся».
Поняла сыновню странность,
догадалась про страдальца,
что, родившись, испужался;
заплакала, не ругала,
с нежной лаской говорила:
«Что ж, поди, сынок-бедняжка,
отправляйся в ельник смерти,
в чащу темную усопших,
где лежит отец любимый,
спит в избе своей подземной,
где священные деревья
тихую ведут беседу
о покойных, об ушедших,
в вековой. ночи печальной».
Спрашивал отец в могиле:
«Что ты плачешь, гордость рода?»
«Я о том, родимый, плачу,
что леса меня не любят».
«Рощи песней успокоишь,
как отцы и деды прежде».
«Я о том, родимый, плачу,
что пути мне нет на море».
«Ахти[10] жертвами задобришь,
как отцы и деды прежде».
«Я о том, родимый, плачу,
что с огнем мне не поладить».
«Заключи огонь в оковы,
как отцы и деды прежде».
Все рыдает гордость рода.
«Что ты плачешь, моя радость?»
Тут открыл он свое горе:
«Ох, отец, возьми меня ты,
забери в поместья Калмы,
с детства я остался странным,
от рожденья испужался,
ужасы повсюду вижу,
жизнь сама — всего ужасней».
Из могилы глас раздался,
долетел из Туонелы:
«Деды и отцы боялись —
все ж положенное жили.
Хоть пустынно жйзни утро
вечер вечности пустынней.
Избы тесны в Туонеле,
узки под землею спальни,
ни луны здесь нет, ни солнца,
все один, один тоскуешь,
червь могильный стену точит,
точишь, гложешь сам себя ты
в этой скуке вековечной,
в тяжкой грусти и печали».
Сын из Туони вернулся,
воротился молчаливым
навсегда в родную избу;
в очаге огонь поправил,
по хозяйству стал работать,
иногда мурлыкал песню
про лешачек в темной чаще,
про русалок в синих водах;
он ходил и в лес, и в море,
ставил сети и капканы,
прожил весь свой век как надо
ни радуясь, ни печалясь,
дни нанизывал за днями,
будущие ли, былые,
хорошие ли, худые;
хорошие только помнил.
Tuo oli tumma maammon maija
syntymässä säikähtänyt,
näki kauhut kaikkialla,
haltiat pahat havaitsi,
ei hyviä ensinkänä.
Pani äiti paimenehen. —
Paimen metsästä palasi,
tuli outona tupahan,
haasteli haralla hapsin:
«Oi emoni, älä minua
pane kaijan paimenehen!
Lempo seisoi suon selällä,
Hiidet himui kankahalla,
juuttahat jälestä juoksi,
maasta Maahinen kohosi.»
Ei pojasta paimeneksi. —
Pantihin kalan kutuhun.
Palasi mereltä poika,
tuli valjuna tupahan,
kertoi kynnet kylmillänsä:
«Kauhea saloilla kansa,
meren kansa kauheampi!
Näin minä Tursahan tulevan,
meren kahtia menevän,
Kalpea karilla istui,
Tyhjä alla ammotteli.»
Ei pojasta merelle miestä. —
Pantihin palon tekohon,
Palasi palolta poika,
tuli vauhkona tupahan,
sanoi silmin seisovaisin:
«Hirveät meriset hirmut,
tulen hirmut hirveämmätl
Sylki kyyt kyventä, liskot
puhui liekkiä punaista,
Syöjätär porossa keitti,
Kehno käänti kattilata.»
Suku jo surmata saneli:
«Mitä työstä tyhjän miehen!»
Ennätti emo etehen,
kyyditti kylän kisoille.
Palasi kylästä poika,
ei tohi tupahan tulla,
kujilla kuvahtelevi,
piilee peltojen perillä;
löysi äiti seisomasta
takaiselta tanhualta.
Poika kaulahan kavahti:
«Ei emoni, kantajani!
Paras on miiiun paeta,
paras mennä näiltä mailta,
mennä Kalman karsikkohon,
piillä Tuonelan pihoillel
Kolkkoja kotona näin ma,
kamalampia kylässä!
Veräjällä Vento seisoi,
Vennon poika portahalla,
loukossa Vahinko vaani,
Kouko kohtasi ovella.»
Tunsi äiti tummaisensa,
tunsi jo tuhon-alaisen
syntymassa saikkyneeksi;
itki, itki, ei evannyt,
virkkoi, vienosti saneli:
«Niin menekin, poloinen poika,
mene kuolon kuusikkohon,
vainajien varvikkohon,
tuvan taakse taaton saaman,
lempean lepotiloille,
missa seisoo puut pyhaiset,
hongat himmeat puhuvat
ollehista, mennehista,
murehessa yon ikuisen.»
Taatto haudassa havasi.
«Mita itket, heimon helmi?»
«Tuota itken, oi isoni
ei minuhun metsa mielly.»
«Lehto laululla lepyta,
niin teki isatkin ennen.»
«Tuota itken, oi isoni,
ei minusta merelle miesta.»
«Ahti uhreilla aseta,
niin teki isatkin ennen.»
«Tuota itken, oi isoni,
ei tuli minulle tuttu.»
«Tuli kytke kahlehisin,
niin teki isatkin ennen.»
Yhä itki heimon helmi.
«Mitä itket, oi iloni?»
Tuska ilmoille ajoihe:
«Oi isoni, ota minutkin
kera Kalman kartanoihin,
kun olen maammon tumma lapsi,
syntymässä säikähtänyt,
näen kauhut kaikkialla,
enin ihmisten elossa.»
Nousi ääni nurmen alla,
sana Tuonelta samosi:
«Säikkyivät isätkin ennen,
toki aikansa elivät.
Autio elämän aaniu,
Manan ilta autiompi.
Pirtit on pienet Tuonelassa,
maan alla kaitaiset kamarit,
kuu ei loista, päiv’ ei paista,
vksin istut, yksin astut,
toukka seuloo seinähirttä,
itse seulot itseäsi
ikävässä ainaisessa,
haikeassa, vaikeassa.»
Poika Tuonelta palasi,
tuli miesnä hiljaisena,
istui tuttuhun tupahan;
kohenti takassa tulta,
talon töitä toimirteli,
hymysuin hyreksi joskus
sinipiioista saloilla,
vellamoista veen selillä:
meni merelle, metsähänkin,
veti verkon, asetti ansan,
niin eli ikänsä kaiken,
ei iloiten eikä surren,
pannen päivät päälletyksin
niin tulevat kuin menevät,
niin paremmat kuin pahemmat;
päällimmäiseksi paremmat.
Из сборника «Зимняя ночь» / Talviyö
(1905)
Козодоя голос МОНОТОННЫЙ,
полная луна в колосьях сонных,
дым подсеки занавесил нивы…
Летней ночью быть легко счастливым.
И не радость, не печаль, не вздохи,
только ряби светлые сполохи
на воде и леса сумрак вечный,
синь холмов и теплый ветер млечный,
запах жимолости, свет и тени
в облаках, где засыпает день, и
шепот листьев ночи на краю
я запомню и тебе спою,
чудо мое летнее, лесное,
красота- венок дубовый, юный.
Сердце ждет, сливаясь с тишиною
и луной, из них слагая руны.
За блуждающими огоньками
больше не бегу — здесь, под руками,
счастье. Жизнь круженье усмиряет,
флюгер спит, и время замирает.
Предо мною сумеречный путь
в неизвестное, куда-нибудь.
Ruislinnun laulu korvissani,
tähkäpäiden päällä täysi kuu,
kesä-yön on onni omanani,
kaskisavuun laaksot verhouu.
En ma iloitee, en sure, huokaa;
mutta metsän tummuus mulle tuokaa,
puunto pilven, johon päivä hukkuu,
siinto vaaran tuulisen, mi nukkuu,
tuoksut vanamon ja vaijot veen;
niistä sydämeni laulun teen.
Sülle laulan, neiti kesäheinä,
sydämeni suuri hiljaisuus,
uskontoni, soipa säveleinä,
tammenlehväseppel vehryt, uus.
En ma enää aja virvatulta,
onpa omanani vuoren kulta;
pienentyy mun ympär’ elon piiri,
aika seisoo, nukkuu tuliviiri,
edessäni hämäräinen tie
tuntemattomahan tupaan vie.
Из сборника «Книга стихов» / Runokirja