Дележ, совершавшийся в глубоком безмолвии, окончился; отец Еремей выпрямился, откинул назад роскошные пряди волос, погладил бороду и готовился обратиться к присутствующим с какой-то приветливою речью, как вдруг Софроний быстро к нему приступил и спросил громовым голосом:
— Так у вас такой дележ?
Я глянул на него и замер; вид его напомнил мне грозного архангела, подъявшего огненный меч и готового покарать с пламенною ревностию богопротивных смертных.
Отец Еремей побледнел и затрепетал. Попадья вскочила со ступенек с громким криком; даже Ненилу подняло. Прочие пятились в ужасе.
— Софроний! — начал, несколько оправившись, отец Еремей торжественным, хотя сильно изменившимся голосом.
Но он не кончил.
— Вот она, пастырская часть! — вскричал яростно Софроний, и, прыгнув, как свирепый тигр, в попову шайку, доверху наполненную яйцами, он принялся неистово топтать их ногами, превратил в безобразную яичницу и удалился, залепленный по колени желтками, оставив всех в оцепенении.
Любезный читатель! Всегда меня приводили в немалое изумление те несообразительности, какие выказывают самые дальновидные, и ошибки и промахи, какими испытуются самые мудрые. "Бог попутал", — говорят при таких случаях у нас в Тернах. Вполне принимая это положение, я тем не менее старался объяснить себе любопытное явление и, после многих размышлений, пришел к заключению, что смертные, по нашему же терновскому несколько жестокому выражению, «зарываются», или, говоря языком более изысканным, зазнаются в среде, низшей им по уму, хитрости или могуществу. Муж или жена, постоянно живущие между собратиями сравнительно скудоумными или уже уступающими им в значении, мало-помалу начинают много мечтать о себе и возноситься превыше всех общепринятых обычаев и даже законов. Самоуверенность их и гордость растут, и, наконец, они так заносятся, что начинают жить спустя рукава, не заботясь о том, что чувствуют и думают их окружающие, уповая, что все им будет сходить с рук благополучно. Ум, обыкновенно изощряющийся в борьбе или соревновании с равными, начинает глохнуть в бездействии, как запущенная нива, и рано или поздно повторяется простонародная легенда о самовластительном некоем богатыре, который говорил о своих врагах: очень мне нужно головку свою богатырскую трудить да придумывать, как с ними справиться, — пойду и просто кулаком пришибу! Пошел, замахнулся, но восходящее солнце ударило ему прямо в глаза ярким лучом, и он промахнулся, а промахнувшись, покачнулся, не удержал равновесия и слетел в бездну, над которой происходила встреча с врагом.
Такова история отца Еремея. Невзирая на всю свою изворотливость и прирожденное, можно сказать, сверхъестественное искусство в коварстве, он был, однако, поруган первым на него восставшим.
Пример отца Еремея еще не так разителен, ибо явился соперник его достойный: сколь первый обилен был коварствами, робостию и темными пятнами совести, столь же последний удивлял отвагою, честностью и непорочностью души; шансы боя были сомнительны. Но есть несчетно случаев, несравненно поразительнейших, где, так сказать, величественные юпитеры посрамлены бывают и повергаются в прах простодушными и бесхитростными свинопасами.
Неистовство Софрония, описанное мною в предыдущей, четвертой главе, поразило всех столь сильно, что всюду воцарились тишина и безмолвие. Как бы считая всякие слова и речи недостаточными для выражения этого события, все сомкнули уста. Пономарь уже не прибегал более через конопляники к нам под окно высказывать свои чувства и сообщать сделанные им наблюдения; попадья пребывала в молчании и распоряжалась по хозяйству более знаками, как бы лишенная употребления не только голоса, но и языка; отец мой даже не вздыхал, а только осенял себя крестным знамением. Все находились как бы в чаянии грозы.
Прошло, однакоже, более двух месяцев, а гроза не разражалась. Я за последнее время, к великому моему прискорбию, совершенно отстал от общества Софрония; он даже перестал ходить к нам, и я только издали видал его иногда отправляющегося с ружьем в лес, угрюмого, как мне казалось, и мрачного; шел он обыкновенно понурив голову, как бы в печальной задумчивости, и тихо насвистывал одну из любимейших местных древних воинственных песен: "Не иди, не иди, вражий дуко, де голота пье!" Я страстным взором следил за ним из-за какого-нибудь куста, но не осмеливался приблизиться. Удерживал меня не страх, а почтение; хотя невинный отрок, я инстинктивно чувствовал, что ему не до меня.
За все это время я из-за какой-нибудь засады несколько раз наблюдал проходившего в поле или сидящего на крылечке отца Еремея. Наблюдения показывали, что он наружно тих и благ и занят или хозяйственными полевыми распоряжениями, или же благочестивыми, повидимому, размышлениями, однако несколько утратил телесной полноты и румянца.
Более двух месяцев, как я упомянул, длилось всеобщее, так сказать, оцепенение, но мало-помалу оно начинало проходить, и, наконец, наступил день, когда снова окрестность огласилась яростными восклицаниями попадьи, и эхо ущелий повторило отрывки ее проклятий.
В первый раз в жизни я приветствовал этот пронзительный голос веселым рукоплесканием: мне почему-то казалось, что он выведет всех из очарованной неподвижности и возвратит прежнее оживление, разговоры, разнообразные, хотя и мелкие волнения, утехи и прелести жизни.
Но я ошибся. Не только для всех прочих, но даже для меня попадья вдруг утратила прежнее свое значение. При ее криках я уже теперь не содрогался, сердце мое не начинало трепетать, как пойманная пташка: они докучали мне — вот и все, и самым сильным выражением моих ощущений в этом случае было то, что я, плюнув, говорил или думал: ведьма! и хотя попрежнему бежал от лица ее, но уже не задыхаясь от волнения, а только гонимый досадой и неудовольствием.
Так, в одно погожее воскресенье, я, тщася обмануть ее зоркие очи, крался ползком под тыном, желая проникнуть в лес, где; обольстительница-надежда сулила мне спелую землянику, птичьи гнезда и тому подобные любезные мне предметы. Презирая ужалы крапивы и уколы терний, росших в изобилии на всем пространстве выгона, изредка осторожно высовывая голову и наблюдая, где расположен неприятель, я благополучно достиг опаснейшего пункта, именно купы дубков против попова крылечка; тут я приостановился, обозрел кругом местность и прислушался.
— Чтоб тебя колесом свело да по болотам разнесло! — доносилось по тихому, теплому воздуху с попова огорода. — Безрукая кукла!
По свойственному смертным себялюбию я свободно вздохнул, забывая злополучие работницы Лизаветы, находившейся в данную минуту под громами Македонской, и порадовался своей удаче. Я поднялся, начал насвистывать, подражая пенью малиновки, и несколько минут глядел на попово крылечко и на окна с не покидающим меня упованием хотя на единый миг увидать Настю.
Но я ее не увидал и, желая стряхнуть с себя тоскливое чувство, пустился легкой рысью, добежал до опушки и вдруг остановился, поражен и трепетен.
На замшелом пне сидела Настя и пристально, в задумчивости глядела на дорогу, черной змеей извивавшуюся по зеленому бору. Она, изумлявшая всегда огнем веселых очей, сверканьем снегоподобных зубов, юркостью движений, сидела неподвижно, подобно мраморному изваянию. Никакого блеску в карих очах; уста сжаты; щеки побледнели; подперла голову рукой…
После многих колебаний я решился к ней подойти ближе, делая вид, будто ее не замечаю. Я даже попытался насвистывать, но, удушаемый волнением, должен был ограничиться только робким кашлем.
Она вздрогнула, быстро привстала, но, узнав меня, как бы успокоилась и опять села.
— Это ты, Тимош! — сказала она; легкая, не прежняя, а новая какая-то улыбка скользнула по ее устам. — Куда ты?
— Я в лес, — проговорил я, восхищенный и вместе растроганный ее приветом.
— Пойдем вместе! Она схватила меня за руку своей гибкой, цепкой рукой и вдруг снова обернулась в прежнюю Настю: глаза заискрились, белые зубы сверкнули, румянец вспыхнул.
— Бежим!
И помчалась по дороге, увлекая меня за собой, как увлекает живой, неукротимый поток легкий древесный листик.
Когда, наконец, она остановилась и я, переведя дыхание, опомнился и взглянул на нее, то предо мною стояла совсем прежняя, ослепительная весельем, живостью и прелестью Настя.
— Что ж ты на меня смотришь, как козел на новые ворота? — спросила она. — А?
Я потупил глаза и ничего не дал ей в ответ кроме улыбки — улыбки, которая, мню, не могла внушить похвального мнения о живости и остроте моего ума.
— Опять сызнову надо с тобой знакомиться? Опять ты меня боишься? Ну, знакомься! Ну, целуй!
С быстротою кобчика, кидающегося на добычу, я исполнил это, для меня приятнейшее, приказание,