Софроний обращался со мной благосклонно, и, что было для меня всего драгоценнее, в его обращении не выражалось ни столь несносного для детей подтруниванья, ни высокомерного, хотя мягкого и ласкового, одобрения, ни чрезмерного снисхождения и в то же самое время небрежности. Когда какой-нибудь зритель, глядя на мое усердие, говорил: "Славный малец! славный! Смотри, каково работает! Вот так работник! Ай да молодец!" — Софроний обыкновенно отвечал на эти чрезвычайные похвалы просто и серьезно:
— Ничего, понемногу приучится. Сразу мастером никто не бывал.
Если я брался что-либо для него делать, то он принимал это не как детскую пустую забаву, а как настоящую, хотя и плохую работу, ценил труд и усердие, не допускал небрежения, критиковал без досады, а вместо расточения похвалы кратко говорил: "идет!" или: "годится!"
Я все более и более прилеплялся сердцем к Софронию. Единственно поглощенный его неоцененным обществом и честию помогать ему, насколько хватало моих сил, я пренебрегал всеми осенними сельскими утехами.
Наступила зима, пора, как я уже выше упоминал, самая для меня унылая. Так как число барашковых овчинок, сбираемых отцом мне на тулупчик, увеличивалось с чрезвычайною медленностию, а я рос с быстротою луговой травы, то вышло, что и на эту зиму я был осужден судьбою на домашнее заключение. Прежде я в подобном положении услаждал себя краткими вылазками, доставлявшими мне более волнения, чем удовольствия, но теперь имел великую отраду посещать Софрония и проводить иногда у него долгие часы, занимаясь чинкою невода, или плетением сети, или деланием зарядов.
Я еще и доныне живо помню, как я, завернувшись в родительские одежды, дрожа от пронимающего насквозь холода, а еще более от радостного нетерпения, торопливо перебегал, спотыкаясь в больших сапогах, небольшое пространство, отделяющее нашу ветхую хижину от Софрониева жилища!
В одно из моих посещений мы с Софронием заняты были плетеньем сетей на куропаток. День был солнечный, теплый. Подняв нечаянно глаза вверх, за стаей чирикавших воробьев, я вдруг увидал, к величайшему моему изумлению, полноликий образ Ненилы, выглядывающий из отверстия в поповой кровле. Оправившись от изумления, первою моею мыслию было: "Ах, если бы вместо этого лица показалось другое! Но нет! То никогда не покажется!"
И точно: то никогда не показалось.
Тут впервые я углубился в думу о том, как неприятны распри человеческие, какое огорчение они могут причинять и как бы хорошо могли жить люди в братской любви и мире.
— Посмотрите, откуда попова Ненила на нас глядит! — сказал я Софронию, указывая ему движеньем головы на попову кровлю.
На что Софроний, бросив беглый взгляд по указанному мною направлению, спокойно отвечал:
— Пускай себе поглядит: не сглазит. Мы захотим, так и мы на нее поглядим.
— А Настя не глядит, — сказал я и с тайным упованием услыхать что-нибудь успокоительное и поддаваясь желанию облегчить свою думу разговором о милой мне девице.
Но Софроний или нашел мое замечание праздным, не стоящим ответа, или пропустил его мимо ушей. Он был в этот день вообще озабочен.
— Настя совсем не похожа на Ненилу, — сказал я, не отступивший при первой неудачной попытке.
— Да, не похожа, — отвечал Софроний.
Я искоса глядел на него, стараясь по лицу его угадать, насколько враждебно отнесется он к пленившему меня неприятелю, и заметил, что на его устах мелькнула, как молния, улыбка, — улыбка, какая бывает при внезапно явившемся среди заботных дум и тяжелых мыслей приятном воспоминании: она вдруг озарила его лицо, подобно тому как яркий луч солнца, пробившись из-за туч, озаряет покрытую тенью равнину.
— Настя веселая, добрая, — сказал я, ободренный вышепомянутою улыбкою.
Для выражения пленительности ее и добродетелей в моем детском словаре не нашлось иных слов, кроме «добрая» и «веселая», и только это заставило меня быть кратким в изъявлении похвал.
— Ты разве ходишь к ним? — спросил Софроний. — Кажется, ты туда не заглядываешь?
— Нет, я не хожу, только Настя со мной как встретится, всегда разговаривает…
Тут я запнулся, вдруг вспомнив, что с последней встречи в лесу я видал ее только издали и что в реченную встречу она не подарила меня ни словом, ни даже взглядом. Я вдруг исполнился уныния и замолк.
Поведи Софроний этот разговор дальше, я, может статься, высказался бы, по свойственной всем смертным, как великим, так и малым, слабости духа и жажде сочувствия, но Софроний не расспрашивал более, и речь перешла на ловлю куропаток.
С этого времени я всегда в ясные, погожие дни усматривал дегтеобразную голову Ненилы, созерцающую с высоты кровли наше окно.
Таково действие тиранства! Ненила, невинно лишенная материнскою прихотью своего любимого удовольствия, сильнее почувствовала, как то всегда бывало со времен прародительницы нашей Евы, влечение к запретному плоду, что пробудило в ней дремавшую и, быть может, навсегда бы уснувшую хитрость и развило дух противоречия, который побудил ее, не страшась опасности, провертеть дыру в отчей кровле и тайно наслаждаться несправедливо отнятою у ней забавою.
Так обманут бывает рано или поздно всякий тиран, самый зоркий и лютый. Тщетно налагает он оковы и заставляет впереди зреть кару, следующую за преступлением его воли: дух свободы, прирожденный смертному, во всяком, каков бы он ни был, сказывается и побуждает раба теми или иными путями противоборствовать!
Изредка, вечерами, Софроний приходил к нам и беседовал с отцом и матерью: Сколь много значит присутствие умного и живого человека! Софроний и в нашу всегда печальную обитель вносил с собою некое оживление и веселие. Истинно можно сказать, что умница и дверь иначе отворит, чем обойденный этим высшим даром божиим. Речи, которые Софроний вел с моими родителями, не бывали особенно замысловатого содержания, а между тем имели чрезвычайную занимательность и открывали пытливому детскому разуму, как бы случайно, многие, дотоле ускользавшие, стороны жизни. Я, при речах прочих гостей и даже любезного мне родителя моего начинавший после получасового испытания чувствовать томление души и тела и прерывать беседу их челюстераздирающими зевками, готов был, слушая Софрония, сидеть целую ночь напролет, не сморгнув оком и только улыбаясь от полноты душевной утехи.
Но доставляющий мне столь несравненные наслаждения Софроний заметно становился с каждым днем все мрачнее и мрачнее. В движеньях его начало проявляться какое-то нетерпенье, беспокойство, и он часто начал впадать в угрюмую, раздражительную задумчивость.
Пономарь, хотя реже прежнего, но все по временам забегавший к нам, однажды, влетев, как пуля, в горницу, шепнул отцу:
— Я говорил: помяните мое слово! Я говорил: несдобровать!
Затем он начал шептать еще тише, и я не мог уж ничего разобрать.
— Что ты! — сказал отец. — Тебе померещилось! Я сам видел, как он нынче поутру остановил Софрония и так с ним разговаривал…
— Целует ястреб курочку до последнего перышка! — отвечал пономарь, моргая то тем, то другим оком и с самым зловещим выражением.
Встревоженный отец в тот же вечер спрашивал Софрония:
— Софроний, чего ты закручинился? Что там у вас с ним? Говорят, он у тебя попортил…
— Не поймал, так и вором назвать не могу! — ответил с некоторым раздражением Софроний.
— Ну и слава богу! ну и слава богу! Это ты справедливо говоришь… и хорошо рассуждаешь… Так чего ж ты кручинный ходишь?
— Да на свете больше печали, чем радости, а я как та Маремьяна старица, что за весь мир печалится! — ответил Софроний с улыбкою.
Но улыбка эта была исполнена горечи и не разъяснила, а еще пуще омрачила его угрюмое лицо.
— Конечно! конечно! — проговорил отец. — Больше печали, чем радости! Гораздо больше!
Он несколько раз глубоко вздохнул и вскоре затем ушел, вспомнив, что не задал скоту корму на ночь.
— Вы очень похудели, — сказала мать Софронию.
Софроний сидел на скамье, облокотись на колени и подперши руками голову. При этих словах он поднял лицо и поглядел пристально, с великою грустию, на мать.
— И вы не цветете, — сказал он.
— А вы плохих примеров не берите! — сказала мать улыбаясь.
Она как бы шутила, но из-за шутки слышалось столько живого участия, что даже я, бессмысленный отрок, был этим взволнован.
— Что такое случилось? — прибавила она.
— Что случилось? — почти вскрикнул Софроний, быстро поднимаясь со скамьи. — То, что случается вот уже целую зиму! Он мне покою не дает ни днем, ни ночью! Мне не волчьих капканов жаль, не плетня, а жжет меня обида! Что я ему сделаю? Он за тремя оградами сидит!
При этом Софроний с такою страстию ударил кулаком по столу, чго стекла в окошках задребезжали.
— Он нарочно вас дразнит, — сказала мать.