Жерфаньон ждет. Чувство дружбы подавляет в нем нетерпение.
И он уважает Жалэза. Он предпочел бы не слушать его, если бы ему показалось, что Жалээ каким-либо образом «умалится» в его глазах.
А Жалэз борется со своей гордостью, со своей стыдливостью. Особенно же со своим порывом к откровенности, какого у него никогда еще не бывало и в котором много подозрительной прелести.
— Будь спокоен. Я не собираюсь угостить тебя рассказом. Я даже нахожу, что это воспоминание возникло не очень-то кстати. Выбирать время тут не приходится. Ему бы следовало появиться во время одной из наших прогулок по шумной улице, в час наступления сумерек. И оно, конечно, придет опять. Я хотел бы иметь возможность сказать тебе тогда: «Вот оно!» и хотел бы, чтобы и ты увидел молодое существо, которое тогда появится среди движений толпы; появится и исчезнет; чтобы ты знал, по крайней мере, на кого я буду намекать.
Последнюю фразу он произнес упавшим тоном, как бы отказываясь объясниться подробнее.
Жерфаньон мягко заметил:
— Но чтобы я узнал его при твоих намеках, тебе надо все же рассказать мне о нем немного больше.
— Ты прав. Ну, так постарайся прежде всего увидеть довольно далеко, в неярком освещении, смуглое и свежее лицо. Красивое лицо. С редким в этом возрасте совершенством, законченностью черт.
— В каком возрасте?
— Это тебе скажет костюм. Юбочка до колен; матроска с большим воротником; голые икры. Синий воротник, почти голубой, очень вымытый. Икры загорели, как и лицо, и покрыты, помнится мне, мелкими крапинками. Но возвращаюсь к лицу. Черты его дышат всей свежестью тринадцати лет; а рисунок уже закончен. Какое-то эллинское благородство в линиях бровей, переносицы и носа; в безукоризненно плавном овале лица. Глаза цвета темного дуба, почти как твои, но они больше, в них больше блеска, и они темнее. Черные волосы вьются и падают на плечи. Несколько веснушек на крыльях носа и скулах. Она стоит передо мною на песчаной дорожке сквера; за нею — лужайка. В руке у нее скакалка с круглыми деревянными ручками. Она почти ею не пользуется. Держит скорее как веер…
— Значит, девочка?
— Пожалуй. Но с уверенностью, со спокойствием, с улыбкой женщины. Хотя ничто ее не старит, нет ни следа преждевременной усталости, блеклости, ты понимаешь? И никаких признаков чрезмерной осведомленности. Ей можно дать, пожалуй, пятнадцать лет, а не тринадцать, вот и все. Я сказал — веснушки. Не представляй себе их как изъян. Они красили ее. От них кожа казалась сделанной из более тонкого вещества. Так это бывает с драгоценным деревом. С тех пор я, должно быть, не раз безотчетно для себя искал на красивых лицах тех же легких пятнышек и бывал немного разочарован их отсутствием. А волосы — чувствую теперь — внушали мне, помимо того, что я любовался их потоком, представление о богатстве. Многие девочки носили косы, особенно в скромных кругах населения, как, впрочем, и теперь. Поэтому в моих глазах эти обильные и распущенные волосы, которым трудно было мириться с обстановкой народной школы, были признаком известного ранга. Но они, вероятно, свидетельствовали о богатстве, о благородстве жизни также и несколько более символическим образом.
— Как звали эту девочку?
— Элен. Элен Сижо.
— Ты, кажется мне, был очень влюблен в свою Элен.
— Я уверен, что вытяни я руку, как алкоголик при медицинском исследовании, она бы у меня дрожала. Видит бог, что час тому назад я этого не предполагал.
— Ты был ее ровесником?
— Я был на несколько дней моложе.
— И познакомился с нею играя? В среде товарищей?
— Да. Точно уже не помню. У нее была сестра, моложе на год, тоже красивая, пожалуй, но меня не интересовавшая. Помнится, эта сестра, очень резвая, участвовала во всех компаниях и была дружна с сестрой моего товарища. Нас, вероятно, свела в один прекрасный день игра в пятнашки или уголки.
— Кстати, ты единственный сын в семье?
— Нет. У меня есть брат, гораздо старше меня. Между нами — почти никакой близости. Я тебе об этом расскажу при случае. А ты?
— Я единственный сын. Но я перебил тебя.
— Итак… Когда я стараюсь вспомнить, как мы познакомились, то никакой особый момент у меня в памяти не встает… Зато я вижу некоторые ее позы; эмблематическую сценку: я почти бегу по аллее сквера, она немного отступает в сторону, чтобы меня пропустить, и улыбается. Мы еще не товарищи, но она улыбается вежливо и снисходительно, как дама. И как сейчас вижу: я кланяюсь ей, она мне отвечает медленным кивком, хотя мы еще не разговаривали друг с другом. Она ни в малой мере не была церемонна. Но вела себя, как взрослая.
— Все же вы подружились?
— Да.
— А затем?
— Я пропускаю подробности, которые встречаются в стольких идиллиях этого возраста. Более или менее эти переживания должны быть знакомы и тебе. Замечу, что в стихах, которые я тебе показывал, выражение «детская любовь» звучит очаровательно, но употреблено не очень-то правильно. «Объятья», «венки» «и кувшины с вином в боскетах»… — детство уже осталось далеко позади. Бодлер говорит о парочках студентов и гризеток. Если мне стихи эти нравятся, то действительность, им соответствующая, довольно тягостна для меня своей вульгарностью. Словно мы не болтаем с тобой сегодня вечером в нашей учебной комнате, а сидим за столиком в беседке Мулен-де-ла-Галет с двумя модистками. Слишком принужденные взрывы хохота, немного для райка… рассказы о мастерской… однообразная кафе-концертная музыка в то время, как официант приносит пивные кружки… Я бы немедленно нашел прибежище в размышлениях о теории чисел или скорости звезд… Не правда ли?
Жерфаньону хотелось в угоду Жалэзу согласиться, но уверенности у него не хватило. Он ограничился уклончивой улыбкой.
— Словом, мой случай — это была действительно детская любовь. Со всей утонченностью, бесконечными мечтами, всем тем удивительным терпением, на которое способно сердце влюбленного ребенка. Целая рыцарская эпопея, превращающая эти годы в «средневековье» нашей личной истории. (У меня не было недостатка ни в чем из того, что требуется для такой аналогии, ни даже в головокружительных мистических осложнениях.) Разумеется, Элен устрашала меня; не как подруга, — я с нею весело и свободно играл, — а как возлюбленная. Больше трех месяцев, вероятно, не выдавал я ей ни одним словом своего чувства. Даже не осмеливался нежно смотреть на нее из боязни покраснеть. Все это очень известно. Не буду на этом останавливаться. Все же стоит отметить, какое помутнение разума может быть следствием такого религиозного поклонения. Вспоминаю один день у нее. Ее мать пригласила мою. Обе дамы беседовали в одной комнате, а мы играли в другой, кажется, в гостиной. Кроме Элен и меня, там были младшая ее сестра, Ивонна и служанка. Меня давно мучило желание объясниться. То, что мы были не одни, очевидно, внушило мне мужество а также находчивость. Не знаю, как я к этому пришел, но я сказал, что умею гадать на картах. (Я не имел понятия об этом шарлатанском искусстве.) Служанка, загоревшись любопытством, взмолилась, чтобы я ей погадал. Элен, Ивонна и я сидели на ковре в гостиной. Справа, между двумя окнами, сидела служанка и в волнении наклонилась над нами. Я разложил карты на ковре как мне вздумалось. Какой-то добрый дух, по-видимому, покровительствует этой профессии, и он пришел ко мне на помощь. Я умудрился что-то наговорить о молодом человеке, предстоящей свадьбе, даже трауре, но не среди ближайших родственников. Служанка ахала от изумления. Наступила очередь Элен. Я сказал ей:
— Кто-то вас любит.
— Очень?
— Да. Карты говорят «очень».
Голос у меня, должно быть, уже ломался. Элен спросила:
— А я его тоже люблю?
— Я вижу по картам, что вы любите кого-то. Но чтобы я мог сказать вам, тот ли это самый человек, мне нужно указание.
— Указание? От меня?
— Да.
— Но какое же?
Она смотрела на меня, улыбалась, без вызова, даже без кокетства. С милым и серьезным вниманием, которое было ей свойственно. По-видимому, чувства мои были очень явны. Но я думал, что они скрываются бог весть на какой глубине. У меня хватило сил ответить:
— Скажите, о ком вы думаете.
Я уже говорил тебе, что очень легко краснел в ту пору. Так легко, что заранее приходил в ужас при мысли, что покраснею, и это очень усиливало мою застенчивость. Но в этот день чрезмерный риск, на который я шел, не дал мне покраснеть.
Элен подумала немного, и около глаз ее, в местах очаровательных веснушек, держалась улыбка. Потом сказала:
— Я не хочу назвать его. Но назову первую букву его имени. Смотрите.
И кончиком ногтя она спокойно и четко изобразила на ковре букву П. Я, конечно, следил за движением ее ногтя с таким же волнением, с каким бы слушал приговор, и узнал эту букву. Но думал я только одно: «Меня зовут Жалэз. Мое имя начинается с Ж. Не помню, сколько времени прошло, прежде чем я сообразил, что, кроме того, меня зовут Пьер и что все, а вначале и Элен, звали меня в сквере Пьером. Но от этого никакое озарение не осенило меня. Очевидно, слишком было поздно. Разочарование успело пробраться чересчур глубоко. Общим следствием было состояние колеблющегося сомнения, в котором столько же приходилось на долю тревоги, насмешки над самим собою, сколько на долю благоприятных представлений. Мне всегда в недопустимой степени недоставало самоуверенности.»