— Отчего?
— Оттого, что у тебя не было парижского детства. Где прошло твое раннее детство?
— В деревне, на дороге из Пюи в Баланс; она называется Буссуле.
— В горах?
— Да, на высоте около тысячи ста метров. На хребте. Или, вернее, на подступах к огромному плоскогорью.
— Твои родители оттуда же родом, где родился и ты?
— Отец был там учителем, но родился в Бриудском округе, в овернской части Верхней Луары. Мать — гораздо более чистокровная уроженка Веле; ее родина в — пятнадцати километрах от Буссуле, между Пюи и Севеннами.
— А ты на кого похож?
— У меня отцовские глаза, темнокарие. Ростом я выше его. Но этот рост я унаследовал по отцовской линии. Некоторыми чертами лица я пошел в мать. У меня, например, ее подбородок, нос. Да и в характере у меня много от нее.
— Хорошо было в горах?
— По-моему, очень хорошо.
— Когда-нибудь ты мне об этом расскажешь. Не правда ли? Обстоятельно. Меня тянет погрузиться в такое детство, как твое. У меня, кажется, не было среди предков ни одного горца. Но разве это можно знать?… Во всяком случае, у меня к горам особое влечение. Не к живописным горам — снежным, зубчатым вершинам, розовым ледникам, альпинизму! Нет, — к жизни горцев. К тайнам, быту, вековым устоям горной жизни, о чем я непосредственно не знаю ничего.
— Ты родился в Париже?
— Да. Мать — парижанка, а отец — очень неопределенного происхождения. Это один из немногих предметов зависти моей к аристократам. Они знают свою генеалогию. Фамилия Жалэз отдает югом.
— Из-за буквы «з».
— Да. Это напоминает Родэз, Ортэз, даже Испанию.
— В Лионском лицее у меня было два товарища, если не больше, с окончаниями фамилий на «эз».
— Родом откуда?
— Кажется, из Дофине.
— Значит, горцы? Более или менее. Но много ли означает «з» для меня — это вопрос. Можно будет и его представить на разрешение господину Матрюшо. Надо думать, что чиновники, ведавшие в былое время актами гражданского состояния, руководились преимущественно собственной эстетикой, когда записывали фамилии. В Вандее есть городок Жале. Возможно, что мой родоначальник там обитал. Отец мой родился в Шартре. Но его отец был возчиком и сыном возчика. Семейство возчиков могло постепенно перебираться по долине Луары из Вандеи в Шартрскую область. Я пытался это проверить. Но поразительно, до чего народ равнодушен к таким вопросам. Происхождение не интересует его. По его понятиям, существуют мужчины и женщины, более или менее хорошо сложенные, а в остальном совершенно одинаковые и сходящиеся по воле обстоятельств.
— Что привело в Париж твоего отца?
— Профессия. Или, вернее, повышение по службе. Я тебе уже говорил, что он служит помощником управляющего в агентстве Лионского кредита. Когда я родился, ему было лет тридцать пять, и в это время он заведывал небольшим отделом в центральном парижском агентстве. Начал он службу когда-то в шартрском филиале, в должности мелкого писца. В пору моего рождения семья наша жила в Сите-де-Флер; это в Батиньолях, особый квартал, где я бывал впоследствии, но о котором почти никаких воспоминаний не сохранил. Теперь семья живет на авеню Республики. Для меня имел наибольшее значение промежуточный период. От четырехлетнего возраста до первого моего года в лицее. Все это время мы жили на улице Бланш. Это одна из улиц, спускающихся от Монмартра к центру. Она как раз упирается в площадь Трините. Наш дом был в верхней ее части, то есть ближе к наружному бульвару, чем к Трините. Ты еще не знаешь этого квартала? Я тебе покажу его. О, ничего замечательного. Но разбираться в Париже ты начнешь тогда, когда станешь чувствителен к такого рода местам. Впрочем, одна из поэтических сторон, одна из тайн парижского детства — это переезды из квартала в квартал и сопровождающая их смена точек зрения: ломка привычек, другие серии случайностей.
— Провинциалы тоже знают это. Вспомни о детях чиновников, которых перевозят из конца в конец по департаменту, и о детях офицеров, когда отца перебрасывают из Эпиналя в Гавр, из Гавра в Константину.
— Я знаю. Но в участи парижских детей мне представляется волнующим именно то обстоятельство, что в одном и том же городе им открываются новые миры. Они знают, что идя прямо вперед с точностью до четверти или до получаса, они опять увидят ворота Сен-Дени, или Оперу, или Нотр-Дам. Но в непривычном для них направлении. Они с изумлением наблюдают, как всевозможные знакомые вещи располагаются друг за другом в незнакомом порядке. Чувства тоже. И все, что образует общество. Они узнают, что все это может различным образом сочетаться, распределяться в перспективе. И возникает вопрос: не приобретает ли по этой же причине большую действенность то внутреннее переустройство, которому они подвергаются. Ты говоришь — ребенок отца, переведенного из Гавра в Константину. Ну что ж! Для него это сводится к тому, что отныне его константинские впечатления, его константинское детство будет накладываться постепенно на предыдущее, а предыдущее уснет. Геологическое напластование. И так как душа человеческая не интересуется историей, так как она ленива, то не она воспротивится этому мирному погребению одной эпохи под другою. Между тем для нас, парижских детей, когда семья наша переезжала в другой квартал, то словно колода карт перетасовывалась. Куда «ушла» пиковая дама? Да, мы недоумевали, куда же могли «уйти» куски нашего вчерашнего мира. Вот какой смысл для нас приобретало «ушедшее», прошлое. Разновидность настоящего, но неуловимая. Настоящее, расположенное, может быть, где-нибудь в другом месте. Нечто, чего в данный миг мы «не имеем», чего мы вокруг себя не находим, что скрылось от нас, но внезапно неизвестно откуда вынырнет…
В то время, как он произносил эти последние слова, голос у него немного изменился, даже как-то задрожал. Он заметил, что с некоторых пор вторая, молчаливая мысль совершала в нем свой путь, — мысль еще завуалированная, но уже очень волнующая. Он оборвал свою речь. Подумал: «Что происходит со мною? Да, на большой глубине?»
Нечто стремилось вернуться. Нечто очень далекое. Как раз такое, что долго, долго скрывалось.
«Что же это?… Не то, что я порвал, отбросил немного месяцев тому назад… нет… но что, тем не менее… нет… Это нечто гораздо более далекое… Настолько более далекое… Ах! Я знаю… Я узнаю… Отчего могло оно воскреснуть? От строфы о детской любви? Не столько от строфы, сколько от этих слов… Атмосфера ведь совсем другая. Но не потому ли, напротив, что оно хотело вернуться, возникла у меня потребность найти строфу о детской любви?»
Он решился самому себе назвать это имя. Или, вернее, в предшествии имени, как тонкого, смелого форштевня, появилась постепенно фамилия, раздвигая туман; появилась медленно, словно корабль, который считался погибшим, но просит впустить его в порт, и которому баркасы освобождают путь.
«Элен Сижо».
Как странно было это возвращение. Это красивое имя, настолько забытое! Месяцы, годы оно уже ни разу не проносилось в отсветах прошлого. Ни разу не выходило оно внезапно из уличной толпы, из подъезда какого-нибудь дома.
«Зачем оно возвращается?»
«Элен Сижо».
Жалэз не сразу его принимает. Колеблется, допустить ли. Торопливо ищет повода не довериться ему; отказать; чуть ли не посмеяться над ним. «Чистейшая сентиментальность! И какого сорта! Но вот у меня все сердце захвачено, лед растопился». Словно показались на борту корабля машущие руки, платки, и уже не могут те, кто видит его возвращение, не умилиться от радости свиданья. «Элен Сижо».
«Для того ли я недавно одержал такую трудную победу, вырвался, все силы собрав, из цепей большой и зрелой любви, чтобы теперь трепетать перед призраком этого детского увлечения?»
Жерфаньон наблюдает за ним с тайным изумлением; притворяется, будто объясняет себе смущение товарища трудностью высказаться. Старается помочь ему:
— Да… Я рисую себе это довольно хорошо… Во всем этом есть… как бы выразиться?… нервная чувствительность, которой мне недостает. У меня нет всего того опыта, который для этого нужен. Но я уверяю тебя, мне удается более или менее воспользоваться твоим опытом.
— В самом деле?… Знаешь ли что?… Не решиться ли мне… чтобы отойти от слишком общих все же рассуждений… Но ты будешь, пожалуй, усмехаться или не так понимать… Между тем ты должен был заметить, что я не слишком люблю откровенничать… Представь себе, у меня всплыло воспоминание… О, если бы я ему придавал какое-нибудь значение, я не стал бы о нем говорить… Не так, во всяком случае. Само по себе событие ничтожное. Но его надо привести в связь с тем, что я тебе говорил о нашем парижском детстве… Если бы я мог тебе дать почувствовать это воспоминание с тем, что его окружает, озаряет, удлиняет в разных направлениях, с его «лучистостью», ты получил бы ключ к той, что ни говори, особой музыке, которую для нас образует наше прошлое.