Воспоминание, каковым я являюсь, которого я, однако, жду, к которому спускаюсь рядом с тобой, вдалеке от тебя, пространство того воспоминания, о котором больше нет воспоминаний, удерживающее меня только там, где я уже давно перестал быть, как будто ты, кто, быть может, и не существуешь, в длимом покое исчезающего продолжала превращать меня в воспоминание и разыскивать, что же могло бы меня тебе напомнить, великую память, где мы оба пребываем лицом к лицу, заключенные в слышимое мною сетование: вечные, вечные; пространство холодного света, куда ты меня завлекла, там не будучи, и где я тебя утверждаю, тебя не видя и зная, что тебя здесь нет, этого не ведая, это зная. Рост того, что расти не может, тщетное ожидание тщетного, безмолвие, и чем больше этого безмолвия, тем полнее оно превращается в гул. Безмолвие, безмолвие, производящее столько шума, вечное возбуждение покоя, не в этом ли то, что мы зовем ужасным, вечное сердце? Не за ним ли мы следим, чтобы его усмирить, успокоить, все более и более успокоить, чтобы помешать ему прерваться, длиться? Уж не я ли для себя ужасен? Быть мертвым и дожидаться еще чего-то, что заставит вас вспомнить о смерти.
Ожидание, ожидание лица. Странно, что пространство еще может сносить это ожидание. Странно, что огромное желание взглянуть в лицо испытывает самое что ни на есть темное. Здесь их много, это правда. Некоторые очень красивы, определенной красотой наделены в общем-то все, а некоторые, насколько я мог разобрать в коридоре, просто удивительно привлекательны — в той, возможно, мере, в какой сами в покое и безмолвии испытывают глубинное влечение. Но хочу я не совсем этого. Быть может, есть много обликов, но только один лик, ни красивый, ни дружеский, ни враждебный, только зримый: я воображаю, что этим лицом являешься ты, даже наверняка ты им и являешься — из-за присущего тебе отказа появиться, из-за тяжкой неподвижности, никогда не искажаемой прямолинейности, прозрачности, которую не замутить. А появиться только и может, что замутняемое.
Иногда кажется, что некоторые облики, объединяясь, пытаются набросать такой лик. Кажется, что все они вечно поднимаются друг к другу, чтобы наделить его присутствием. Кажется, что каждый хотел бы быть для всех остальных единственным, желает, чтобы все были для него единственны, а он для каждого — всеми остальными. Кажется, что пустота никогда не достаточно пуста. Вечное стремление образов, заблуждение, которое заставляет нас подняться и без конца заманивает в беспорядок ночи, потерянных и уже вновь собранных в радостном порыве, где мы снова обретаем друг друга. Иллюзия, счастье иллюзии — зачем ему противиться? Почему все эти лица не могут сбить меня с толку? Почему ты удерживаешь меня в стороне этой мыслью о пространстве, которое могло бы на миг сделать тебя зримой — еще более невидимой?
Может быть, ты станешь исключением, незатемняемой ясностью. Может, пройдешь через врата ужаса без того содрогания, каковое, волна за волной, здесь покойно — дрожь покоя, которой мы, легкомысленные сами за собой наблюдатели, воодушевляемся. Нужно, однако, чтобы я тебя видел. Нужно, чтобы я мучил тебя до тех пор, пока великое ночное пространство не успокоится на мгновение в том лице, которое должно встать против него. Будто необходимо, чтобы ты не отступалась от прозрачности и, светлая, оставалась все более и более ясной, до самого конца отказываясь от немыслимого, чтобы в тебе стало видно как раз то, что остальные в своем поспешно обретенном счастье зримости утратили. Слишком прекрасные взволнованные лица. Лик таким быть не может. Самый последний лик, только явленный, вне ожидания или досягаемости. Лицо, которое, быть может, пустота. Вот почему нужно, чтобы ты следила за пустым пространством, дабы его сохранить, как нужно, чтобы следил, дабы его исказить, за ним и я, — битва, в которой мы вместе, близкие в удаленности, чуждые во всем, что у нас есть общего; присутствие, в котором я касаюсь нетронутой тебя, а ты удерживаешь меня на расстоянии, расстоянии, образованном из тебя и, однако, меня от тебя отделяющем: яма света, ясность, в которую я зарыт. Лицо, лицо ожидания, от ожидания, однако, избавленное, неожиданность всякого ожидания, непредвиденная уверенность.
О, если верно, что мы были живы вместе — а ты, ты уже была мыслью, — если возможно, что эти струящиеся между нами слова говорят нам нечто к нам от нас же и приходящее, неужели некогда я не был все время рядом с тобой этим легким, жадным, ненасытным желанием тебя видеть и, хотя и зримую, превратить в еще более зримую, медленно и смутно привлечь тебя в ту точку, где бы ты уже могла быть только зримой, где твой облик обрел бы обнаженность лица, а твой рот превратился бы в рот? Разве не выпал момент, когда ты мне сказала: “У меня такое впечатление, что, когда вы умрете, я стану совсем зримой, более зримой, чем это возможно, зримой до такой степени, что этого не выдержу”. Странные, странные слова. Сейчас ли ты их говоришь? Не умирает ли он в этот момент? Не ты ли все время умираешь в нем, рядом с ним? Не может ли быть, что он не был достаточно мертв, достаточно спокоен, достаточно инороден; не нужно ли, чтобы он и дальше нес желание, воспоминание; не здесь ли тонкое-претонкое и сказочно далекое острие, которое всегда ускользает и которым ты — неспешно, властно — его привлекаешь, его оттесняешь в забвение?
Мысль, ничтожная мысль, спокойная мысль, боль.
Позже он спросил себя, как он вступил в покой. Говорить об этом сам с собой он не мог. Только радость чувствовать себя связанным со словами: “Позже он…”
Здесь, на этой предназначавшейся, быть может, тоже для него фразе, он вынужден был остановиться. Чуть ли не слушая, как она говорит, набросал он эти заметки. Все еще слышал за письмом ее голос. Показал их ей. Читать она не хотела. Прочла всего несколько отрывков, да и то лишь потому, что он мягко ее об этом попросил. “Кто говорит?” — сказала она. “Кто же говорит?” У нее было ощущение ошибки, уловить которую ей никак не удавалось. “Зачеркните все, что кажется вам неточным”. Но ничего не могла она и зачеркнуть. Грустно отбросила листы. Ей казалось, будто он, хотя и убеждал, что во всем ей верит, верил все же недостаточно, без той силы, которая обеспечила бы истину присутствием. “И вот теперь вы у меня что-то вырвали и этого у меня больше нет, но нет и у вас”. Не воспринимала ли она некоторые слова охотнее других? не расходились ли они менее с тем, что она думала? Но у нее перед глазами все кружилось: она утратила центр, из которого лучились события и которого до сей поры она столь твердо держалась. Она сказала — возможно, чтобы что-то спасти; возможно, потому, что первые слова говорят всё, — что самым верным казался ей первый абзац и, куда как в меньшей степени, второй, особенно к концу.
Отсюда он и решил теперь отправляться. Он не очень-то ее знал. Правда, и не нуждался в знакомствах, чтобы с людьми сблизиться. Не случай ли, по которому ему досталась именно эта комната, столь тесно свел их друг с другом? Жили здесь раньше и другие, которых она, по ее словам, напротив, избегала. Ее собственная комната размещалась в конце того же коридора, чуть дальше, там, где находился угол дома. Ему было видно, когда она возлежала на просторном балконе, и вскоре после своего прибытия он подал ей знак.
Он спрашивал себя, есть ли у нее основания упрекать его в недостатке доверия. Он верил ей, он не сомневался в ее словах. Видеть ее, ее слышать — все это связывало его предчувствием, которым ему не хотелось поступаться. Почему же тогда он потерпел неудачу? Почему с такой печалью отталкивала она то, что наговорила? Не отталкивала ли она саму себя? Он подумал, что в какой-то момент допустил ошибку. Слишком грубо ее выспрашивал. Он не помнил, чтобы ему случалось задавать ей вопросы, но это его не оправдывало, еще настойчивее вопрошал он ее своим молчанием, своим ожиданием, знаком, который ей подал. Он вынудил ее слишком открыто высказать истину, то была некая непосредственная истина — обезоруженная, безвозвратная.
Но почему она с ним заговорила? Стоило ему потом спросить себя — и он уже не смог бы продолжать. Однако существенно было и это. Не отыскав точной причины, он никогда не будет уверен, в самом ли деле она говорила то, что, как теперь у него не оставалось сомнений, он услышал, — этим убеждением он был обязан ее присутствию, шелесту слов: здесь продолжал говорить сам воздух. Ну а позже? Его не заботило, что будет позже, ему не нужны гарантии на будущее. Ее он оставит на свободе. Возможно, ему не хотелось подталкивать ее к другим признаниям; возможно, тайное его желание и заключалось в том, чтобы, напротив, удержать ее на этой наклонной плоскости. Это его привлекало, но и служило причиной большой неловкости. Ведь тем самым вскрывалось наличие у него задних мыслей. Может, эти задние мысли и исказили без его ведома то, что он с такой уверенностью написал? Нет, говорил он себе. При мысли о неодобрении, которое с таким отчаянием противопоставила ему она, он испытывал какое-то смутное отчаяние. Хранить верность — вот что от него требовалось: держать эту прохладную руку, которая проведет его неподражаемо извилистым путем до того места, где она исчезнет и оставит его одного. Но ему было трудно не допытываться, чья же это рука. Так оно всегда и было. Об этой руке он и думал, о той, которая ее ему протянула, а не о маршруте. Вот в чем, без сомнения, его ошибка.