Единственное, что должно было наконец разоблачить и убить его наповал, была математика. Я решил сделать все, чтобы смерть эта была для него как можно легче. Я натаскивал и гонял его снова и снова но одним и тем же вопросам, которые обычно в ходу у экзаменаторов, после чего предоставил его собственной участи. Так вот, сэр, постарайтесь постичь, что произошло: к моему ужасу, он получил первый приз! Мало того, его засыпали похвалами и поздравлениями.
На неделю я потерял сон. Совесть не давала мне покоя ни днем, ни ночью. То, что я сделал, я сделал из одного лишь милосердия, чтобы хоть немного облегчить участь бедного юноши. Мне и в голову не приходило, что это может привести к подобной нелепости. Я чувствовал себя таким же виноватым и несчастным, как Франкенштейн[145]. Я открыл перед этим тупицей блестящее будущее, полное ответственнейших обязанностей, — и теперь могло случиться только одно: при первом же испытании он полетит под откос вместе со всеми своими обязанностями.
В это время началась Крымская война. Разумеется, должна была начаться война, сказал я себе. Не то этот олух еще, пожалуй, мог бы умереть, прежде чем его выведут на чистую воду. Теперь следовало ждать землетрясения. И оно произошло. Когда это случилось, я едва удержался на ногах. Подумайте только, его произвели в капитаны и направили в один из полков действующей армии! Сколько достойных людей стареют на военной службе, прежде чем взберутся на такую высоту. Кто бы мог предвидеть, что бремя подобной ответственности возложат на столь юные и ненадежные плечи! Я бы еще кое-как перенес, если бы ему присвоили чин корнета, но капитана — это уж слишком! При одной мысли об этом меня бросало в жар.
И вот что я тогда сделал — я, для которого покой и бездействие были превыше всего. Я сказал себе: вся ответственность за это перед Англией лежит на мне, значит, я должен ехать с ним и по мере моих сил защищать от него Англию. Итак, я взял свои скудные сбережения — все, что удалось накопить за годы труда и строгой экономии, купил чин корнета в его полку, и мы отправились к месту военных действий.
А там — боже милосердный, это было ужасно! Много ли он совершил ошибок? Да он только и делал, что ошибался. Но, понимаете, никто не знал правды. Его принимали не за того, кем он был на самом деле, и каждое его действие неизбежно получало совсем иное истолкование. Самые нелепые из ого ошибок казались находками вдохновенного гения. Вот честное слово! От самой невинной мог бы заплакать любой здравомыслящий человек; и я действительно плакал и возмущался в душе, и приходил в ярость. Особенно меня удручало, что каждая его новая глупость лишь упрочивала его репутацию. Я говорил себе: он заберется так высоко, что, когда истина наконец откроется, людям покажется, что само солнце низверглось с небес.
Он шагал все выше и выше, через тела погибших командиров, — и вот однажды в разгар боя пал наш полковник, и я весь похолодел от ужаса, ибо следующим по чину был Скорсби! «Ну, дождались! — подумал я. — Через несколько минут все мы провалимся в преисподнюю».
Бой был жестокий; союзники неуклонно отступали по всему фронту. Наш полк занимал ключевую позицию; малейшая оплошность могла погубить все. В такую решающую минуту этот непроходимый дурак не нашел ничего лучшего, как снять полк с занимаемой позиции и атаковать соседний холм, за которым не могло быть и следа противника! «Ну, вот и все! — сказал я себе. — Это уж наверняка конец».
Мы поднялись на холм прежде, чем наш безумный маневр мог быть замечен и приостановлен. и что мы увидели? Целую колонну противника в засаде! Что же с нами сталось? Нас уничтожили? В девяносто девяти случаях из ста это непременно произошло бы. Но нет: противник рассудил, что один-единственный полк не стал бы бродить тут в такое время, — это, должно быть, целая английская армия, разгадавшая их хитроумный замысел. Итак, колонна обратилась в беспорядочное бегство и, скатившись с холма, преследуемая нами, смяла линию своей собственной обороны; русские были разбиты наголову, и поражение союзников обратилось в блестящую победу. Маршал Канробер[146], в изумлении и восторге наблюдавшим за всем происходящим, немедленно послал за Скорсби. крепко обнял его и тут же на поле боя, на глазах у войск наградил орденом!
В чем же Скорсби ошибся на сей раз? Он просто-напросто перепутал, где у него правая рука, а где левая, — только и всего. Он получил приказ отойти назад и усилить наш правый фланг, а вместо этого он выступил вперед и двинулся через холм к левому флангу. Но слава военного гения, которую он в тот день завоевал, облетела весь мир и вечно будет жить в анналах истории.
Этот Скорсби добрый, славный и скромный человек, по ума у него не более, чем у младенца, можете мне поверить. Это осел, каких мало; и всего лишь полчаса назад об этом знали только два человека: он и я. День за днем и год за годом ему сопутствовала поразительная, невероятная удача. Он отличился во всех наших войнах; его военная карьера — это бесчисленные ошибки, и среди них не было ни одной, которая не принесла бы ему орден, или титул баронета или лорда, или что-нибудь в этом роде. Взгляните на его грудь: она вся увешана орденами, иностранными и отечественными. Так вот, сэр, каждый из них — знак какой-нибудь вопиющей глупости, и все они вместе взятые свидетельствуют о том, что в этом мире для человека самое лучшее — родиться счастливым. И говорю вам снова, как сказал на банкете: он круглый дурак».
Относительно табака существует уйма предрассудков. И главный из них будто в этом вопросе есть какой-то общий критерий, тогда как такого критерия нет. Привычка — вот единственный критерий, только ею человек и руководствуется, только ей и подчиняется. Всемирный конгресс любителей табака и тот не мог бы найти эталон хотя бы для двух курильщиков и вряд ли повлиял бы на их привычки.
Другой предрассудок состоит в том, будто бы у каждого курильщика есть свой собственный критерий. Такого критерия у него нет. Он думает, что есть, но на самом деле — нет. Он думает, что может отличить сигару, которую считает хорошей, от сигары, которую считает плохой, но он этого не может. Он судит по марке, а воображает, что судит по вкусу табака. Подсунь ему самую дрянную подделку, но с его любимой маркой — он с удовольствием выкурит ее и ничего не заподозрит.
Двадцатипятилетние юнцы с семилетним опытом курения пытаются мне втолковать, какие сигары хорошие, а какие плохие. Это мне-то! Да мне даже не надо было учиться курить — я курил всю свою жизнь; да я только появился на свет — сразу попросил огонька!
Никому не дано знать, какая сигара для меня хороша! В этом деле я сам себе судья. Люди, считающие себя знатоками по части сигар, утверждают, что я курю самые дрянные сигары в мире. Они приходят ко мне в гости со своими сигарами и, как только увидят, что им грозит знакомство с моим сигарным ящиком, проявляют недостойный страх и врут, что им нужно бежать на свидания, которых они вовсе и не назначали. А теперь посмотрим, до чего могут довести предрассудки, особенно если за человеком установилась определенная репутация. Однажды я пригласил на ужин двенадцать близких друзей. Один из них славился своим пристрастием к дорогим, изысканным сигарам, точно так же как я — к дешевым и скверным. Предварительно я наведался к нему и, когда никто не видел, заимствовал из его ящика две пригоршни его любимых сигар; они стоили по сорок центов штука и в знак своего благородного происхождения были украшены красным с золотом ярлыком. Я содрал ярлык и положил сигары в ящик, на котором красовалась моя излюбленная марка — все мои друзья знали эту марку и боялись ее, как заразы. Когда после ужина я предложил сигары, они закурили, героическими усилиями стараясь выдержать выдавшее на их долю испытание. Веселость их как рукой сняло, все сидели в мрачном молчании. Их мужественной решимости хватило ненадолго: один за другим друзья бормотали извинения и с неприличной поспешностью бросались вон из дома, наступая друг другу на пятки. Когда утром я вышел посмотреть, чем кончился мой эксперимент, все сигары валялись на дорожке между парадной дверью и калиткой. Все, кроме одной — эта лежала на тарелке моего друга, у которого я их позаимствовал. Видно, больше двух затяжек он не вынес. Позднее он сказал мне, что когда-нибудь меня пристрелят, если я буду травить людей такими сигарами.
Уверен ли я сам в том, что люблю какие-то определенные сигары? Ну конечно абсолютно уверен — если только кто-нибудь не надует меня и не наклеит мою марку на какую-нибудь дрянь, — ведь я, как и все, отличаю мои сигары по марке, а вовсе не по вкусу. Однако я человек разносторонний, и нравится мне многое. Например, я считаю хорошими все те сигары, которые не курит никто из моих друзей, а те, которые они считают хорошими, я считаю плохими. Пожалуй, меня устроит любая сигара, кроме гаванской. Люди думают, что уязвляют меня в лучших чувствах, являясь ко мне в гости в спасательных поясах, то есть хочу сказать — с собственными сигарами в карманах. Но они глубоко ошибаются: в подобных обстоятельствах я принимаю те же самые меры. Когда я иду в опасное место, то есть в богатый дом, где, как водится, курят только дорогие сигары с красным с золотом пояском, а хранятся они в ящичке из розового дерева, выложенного влажной губкой; сигары, на которых нарастает гнусный черный пепел и которые горят с одного бока, и воняют, и жгут пальцы, — жгут все сильнее и сильнее и воняют все омерзительнее, когда огонь уже пробрался вглубь, через благородный табак, — а его-то всего с наперсток в самом кончике сигары! — и в конце концов уже невозможно вынести эту вонь, а владелец сигары тем временем расхваливает ее на все лады и сообщает вам, сколько стоит эта отрава, — так вот, когда мне грозит такая опасность, я тоже принимаю меры защиты: я приношу с собой свою любимую марку-двадцать пять центов за ящик-и продолжаю жить на радость своему семейству. Я даже могу сделать вид, что закурил эту сигару в красной подвязке, — ведь я человек воспитанный, — но минуту спустя я незаметно сую ее в карман, чтобы отдать потом нищему, — их ко мне много ходит, — и закуриваю свою собственную; и когда хозяин начинает расхваливать сигары, я вторю ему, но когда он говорит, что они стоят сорок пять центов штука, я молчу, потому что мне-то лучше знать,