Зип лежал теперь за одним из столбиков балюстрады, окружавшей маленький сквер посреди площади. Место это, гладкое, до боли обыкновенное, непримечательное ни одной своей деталью, казалось ему полным гор и долин плацдармом, таинственным на фоне неизменной судьбы, переползающей от секунды к секунде; здесь все было необъяснимо, неимоверно важным — яркий пример тактического урока для солдат в стрелковой цепи. Однако все это существовало лишь потенциально — не было приказа открывать огонь, бездействие продлевало время — казалось, за грань вечности. Становилось все светлее и все паршивей. Снова «идиотизм» этой битвы отнял у жизни всю ее прелесть. Казалось, нынешняя ситуация и визит Коцмолуховича в училище — два совершенно отдельных мира, не связанных никакой трансформационной формулой. Зип не знал, что любая битва точно так же кажется глупейшим делом не только простым солдатам, но и командирам рот и эскадронов, даже батальонов и полков, с той лишь разницей, что им предстоит выполнить определенные и всецело поглощающие их внимание задачи. Совсем иное происходит с офицерами — командирами крупных боевых соединений. «Réfléchir et puis exécuter — voilà la guerre»[204], — вспомнилась ему фраза, произнесенная Лебаком во время одной из инспекций в училище. Ни для первого, ни для второго здесь не было места. Что же можно выдумать, когда в состоянии «опешившей пешки» лежишь ничком за столбиком в мрачном и дурацком (непременно дурацком) городском скверике, и что можно в таких условиях совершить? Стрелять было не во что и не в кого, а те снова принялись жарить, и опять «свистали» пули и тупо ударялись позади в стены домов и стволы деревьев. Абсурд становился все чудовищней, и понемногу вокруг жесткой оси «геройства» суетливым пятнышком замельтешила мысль, что через минуту всего этого может уже и не быть (или что где-то в теле может возникнуть какая-то отчаянно болящая дыра), потому что рано или поздно, по теории вероятности, должен же кто-то из этих придурков в него попасть.
Вдруг из-за газетного ларька выскочил замкомандира корпуса, майор Вемборек, и зарычал; но именно в этот момент, прежде чем он издал свой рык (поистине вовремя), Генезип вспомнил, что тот его труп тоже звался именно так, а не иначе. Совпадение озадачило его, и он почувствовал, что безнаказанно из этой авантюры ему не выпутаться, — если его и не разоблачат как убийцу, так или иначе воспоследует потустороннее возмездие: «Ili raniat, ili ubjut», — как говаривал один из агентов царя Кирилла, князь Разбуханский. Как же он мог не увязать две эти вещи: конечно же, дядюшка этого — тот, бывший (давно отлетавший свое) летчик. Тут-то и рявкнул разъяренный майор:
— За мной, дети Великого Коцмолуха! — и с саблей в руке как бешеный ринулся к дому напротив, розовевшему в пасмурном утреннем полумраке. Вся цепь бросилась за ним. Генезип увидел четыре огонька в окнах, кофейню на углу, и снова раздался невыносимый (теперь уже откровенно невыносимый) треск пулемета — с этого мгновения он длился беспрерывно черт знает сколько времени. «И зачем же именно в эту минуту? — ведь через час, через четверть часа я был бы уже способен на все. Да, но, быть может, н е з д е с ь, а в каком-нибудь овраге, где-нибудь на эскарпах (?) форта, у какой-нибудь опоры моста, проклятье, но только не здесь, не на этой заплеванной площади Дземборовского». (Будь он проклят до сотого колена, тот никому неведомый великий человек этого города и окрестных хуторов.) Уже совершенно безотчетная ярость обуяла Генезипа. Он рвался вперед как одержимый, и все остальные тоже. Наверняка они и думали-то теперь точь-в-точь то же самое, что и он, шпаря взапуски вслед за мчавшимся — к а з а л о с ь, под градом пуль — Вембореком. Пулеметчики взяли высоковато, и юнкера, не потеряв ни одного человека, ворвались на веранду кофейни. Завязалась рукопашная — противники, несчастное дурачье из братского сорок восьмого полка, с перепугу кучей вылетели вперед из дверей кофейни и врезались в двойную цепь юнкеров, которая в тот момент загибалась и сосредотачивалась с флангов. Страшное было побоище. Кто-то (может, и «свой») заехал Генезипу прикладом в голень. На фоне адской боли ощущение творящегося вокруг абсурда достигло невероятной интенсивности, а вместе с ним возросло и озверение — до границ почти полового наслаждения (потому что честно, без ложных околичностей говоря, возможно ли потрясение более высокого порядка, нежели это?). Вообще уже никто не знал — что, где, как и зачем — прежде всего зачем? Но проявленные однажды ярость и страх — одних перед другими и перед серым призраком войсковой дисциплины — с безнадежным упрямством толкали их все дальше в гнусную бойню. Об «идеях» не было речи — идеи хороши в штабах и тайных комитетах, но не здесь; да даже и там они порой были сомнительны в эти ужасные, линяло-обесцвеченные времена. Большинство просто пережевывало тошнотворную, давно прожеванную и выплюнутую предками жвачку — белесую, похожую на опилки кашицу, без вкуса и запаха. Однако иные видели в этом последнюю надежду на спасение пряных «вкусовых добавок» к жизни. Вот из-за них-то это дурачье и валило валом в тот мерзопакостный день по улицам закисшего в собственном соку сонного города.
У юнкеров было колоссальное преимущество перед свеженабранными рекрутами. Через пару минут бесформенная масса уже катилась по улице, ведущей от площади к загородным пустошам, а за ней гнались опьяненные легким триумфом «дети Коцмолуха», и Зип, прихрамывая важно, бежал последним, но — отважно. За минуту перед тем он видел, как какой-то унтер-офицер размозжил прикладом голову несчастному Вембореку. Среди грохота битвы память его еще хранила мокрый (похожий на тот...) хруст черепа, столь преданного генеральному квартирмейстеру. За одни сутки погибли два Вемборека — почти одинаково, но при столь разных обстоятельствах. Он подумал об этом с каким-то диким удовлетворением, имевшим таинственную связь с сексуальными подпольями тела. Казалось, это чувство затаилось даже где-то глубже — в самой земле, где пуп вселенной. «Метафизический ужас бытия» — Абноль — Лилиана — Перси. Кубарем летевшие скопища оживших монстров, уже не фантазий, включились в зверскую погоню за несчастными пехотинцами. Упоение сознательным скотством и злом — только бы прожить этот день до конца. Лишь теперь, когда все стало на место, Генезип начал беспокоиться о своей судьбе. Наконец-то, наконец окончательно связалось это гнусное утро с тем днем в училище. Жаль только, не было водки и музыки — но и без того все оказалось неожиданно неплохо. В какую-то долю секунды Генезип осознал, что Коцмолухович — «вождь-кумир» — перестал для него существовать.
Так вот какова была эта его работенка вблизи. Никогда уже не вернется тот сверхчеловеческий образ: монумент — машина — удивительное животное — на расколотый временем пьедестальчик. Его обломки остались здесь, на этой проклятой площади. «За спиной» вождя состоялось купленное ценой утраты его обаяния соединение двух несоизмеримых минут. Тот гнусный тип, которого Зип некогда так в себе опасался, был вовсе не так уж дурен: это был находчивый союзник, а вовсе никакой не враг — к тому же он, бестия, был отважен — уж это точно. Ха — гораздо более отважен, чем вчерашний юнкер, — это был настоящий боевой офицер. Он принял командование негодующим телом, он организовал и напряг все его потроха в единой системе сил, он остервенело понуждал теперь весь этот аппарат к погоне за горемычной скотинкой. Ибо приспешники Синдиката были не люди: это было точь-в-точь сбитое с толку злосчастное быдло. И вдруг из какой-то щелочки скорпионом выполз прежний Зип (тот, что спускал с цепи собак) и принялся что-то упрямо нашептывать об «убийстве своих» («своих бьем»?), о любви к ближнему, о «цветочках» и невозвратной весне, об удивительных снах «накануне пробуждения». Но его уже никто не слушал, и так он и замер, растоптанный безликим скотством толпы, всеми этими несущимися сломя голову юнкерами, безвольной частицей которых был и он сам. Между тем кто-то (не Володыевич ли?) кричал по ту сторону громовым голосом — «voix tonnante» — словно тот генерал у Золя.
— Под стены, под стены, обормоты!! — Масса кинувшихся врассыпную пехотинцев рассеялась, а в глубине длинной улицы, терявшейся в бурой утренней мгле, вспыхнули кроваво-красные взрывы, и четыре чудовищных громыхающих звука почти в один и тот же миг покатились к ним с безумной скоростью. А в это время в воздухе словно кто-то рвал громадные куски полотна и огромный, в несколько метров рот выкрикосвистывал имя философа Хьюма: «Хьюм, Хьююю-юм». И снова грохот рвущейся шрапнели, но уже другой — металлический, плоский, короткий — и град пуль (на этот раз настоящих) по стенам и окнам. Сзади уже въезжали на площадь «наши» орудия. Начался поединок легкой артиллерии, а пехотинцы с обеих сторон палили из-под стен, лежа ничком на водостоках и на тротуарах. Теперь это было, пожалуй, что-то вроде сражения. Но ощущение абсурда не проходило, застряв неизвестно где, в каком-то дальнем отсеке духа. На фоне дьявольского гула, грохота, визга, воя, звона и треска раздираемого воздуха были слышны стон и рев. С двух сторон без передышки били две батареи, и так же, без передышки стрелял лежащий Зип, не чувствуя двух шрапнельных пуль в правой икре. День был в разгаре — все вокруг болело от чудовищной в своей наготе обыденности. Еще три «наши» орудийных залпа — и там тишина. А потом громыхание пушек по мостовой — «неприятельская» артиллерия отходила в боковые улицы. Именно тогда — казалось, прямо над головой, почти одновременно со вздохом облегчения: «Все в порядке», — разорвался с невыносимым трескогрохотом летевший из далекого предместья тяжелый шрапнельный снаряд, выплюнув все свое содержимое куда-то в задние шеренги «подтягивавшегося на карачках» резерва. Горячий газ свинцовой тяжестью обрушился на голову. Генезип почувствовал боль в ноге и странное оцепенение во всем теле, только голова была легкая, будто пустая. В пустоте вдруг зачирикало беспокойство — словно глупая, никчемная, но любимая пташка. Только теперь стало ясно, какой тяжести и напряжения стоило юнкеру вернуться к обычной реальности. Но кто это измерит и кто наградит за это? Никто — еще ему же и «за какой-нибудь пустяк в морду плюнут». Тревога росла. Все-таки что-то произошло, и притом что-то довольно скверное. Он хотел встать, но правая нога, казалось, ему не принадлежала, к тому же она стала до невозможности огромной, как бы придя в соответствие с осознанными наконец масштабами: 1) грохота, 2) участвующих в столкновении сил и 3) исторического момента как такового. Только когда в него попала пуля, он понял, что как-никак происходит нечто важное не только для его маленькой страны, но и для всего человечества, а быть может, и для вселенной. Звериный этап боя миновал, все стало более возвышенным — разумеется, только субъективно, для него, Зипа, — для других этой второй фазы не было до самого конца. [Коцмолухович, например, провел это время в постели с Перси. Лишь иногда он нехотя поднимал телефонную трубку. Звонить мог только он сам — ему никто. Слишком ничтожны были все эти события для такого титана. Он берег свои железы для истинно великого сражения — с надвигавшейся желтой стеной.] «И все-таки я жив, хоть и ранен», — подумал Зип, уже вполне обретя цельность и преодолев раздвоение; для кого угодно, даже для самого себя он был непознаваем в своей отчужденной особости — все тот же, никакой не другой — быть может, только несколько возмужавший под влиянием пережитого или чуть более «нравственно зрелый» (?), а может, наконец более «серьезно относящийся к жизни» — ха-ха — никто не видел и видеть не мог (даже он сам), что здесь лежал кто-то совсем другой, лишь наружно продолжавший прежнее зипово «я», скорее телесное, чем духовное, а наделе — к а к о й - т о взрослый офицер, сраженный во время атаки на улице Выкрутасов Михалика.