169
Недурно сказано! Ну, конечно, ты в вечности как дома, ты знаешь ее до дна. А ведь ты довольно занятный молодой мечтатель, надо признать.
И потом, – сказал Ганс Касторп, – заговори я с тобою раньше, мне пришлось бы называть тебя на «вы».
А что же, ты намерен всегда называть меня на «ты»?
Ну да. Я всегда говорил тебе «ты» и буду говорить вечно.
Пожалуй, это уже лишнее. Во всяком случае, тебе надолго придется говорить мне «ты». Я уезжаю.
После обеда.
Ты недурно осведомлен. Может быть, и туда – на время.
Ну… это нет.
Вот почему я хочу рискнуть и немного пожить в другом климате.
Что до меня, то, знаешь ли, я прежде всего люблю свободу и, в частности, свободу выбирать себе место, где жить. Тебе, вероятно, трудно понять, что человек одержим чувством независимости? Может быть, это у меня от моего народа.
А твой муж в Дагестане, он тебе разрешает ее, эту свободу?
Мне вернула свободу моя болезнь. Я в «Берггофе» уже в третий раз. На этот раз я провела здесь целый год. Может быть, и вернусь. Но ты тогда уже давно будешь далеко отсюда.
Даже имя! Нет, ты действительно уж слишком серьезно относишься к карнавальным обычаям!
И да и нет… Ну, как тут знают эти вещи. У тебя там внутри есть влажный очажок, и ты слегка температуришь.
Под вечер тридцать семь и восемь или девять…
О, у меня, знаешь ли, дело посложней… Не совсем обычный случай.
В той отрасли гуманитарных наук, которая именуется медициной, – сказал Ганс Касторп, – есть заболевание – так называемая туберкулезная закупорка лимфатических сосудов.
А ты, мой милый, видимо, шпионил.
А ты…
Странный вопрос! Ведь прошло полгода!
Ну конечно, но я узнала совершенно случайно…
Опять Беренс!
О, он так точно изобразил твою кожу. Впрочем, у этого вдовца горят щеки и есть презабавный кофейный сервиз… Думаю, что он знает твое тело не только как врач, но и как адепт другой отрасли гуманитарных наук…
Ты прав, мой друг, ты действительно грезишь…
Допустим… Но не мешай мне грезить опять, ведь ты с такой жестокостью разбудила меня вестью о твоем отъезде, точно зазвонили в набат! Семь месяцев я прожил у тебя на глазах… А теперь, когда мы познакомились в действительности, ты говоришь об отъезде!
Повторяю, мы могли бы беседовать с тобой и раньше.
Я? Не увиливай, мой мальчик. Речь идет о твоих интересах. Ты что, слишком робел, чтобы приблизиться к женщине, с которой теперь разговариваешь как во сне, или тебе кто-нибудь мешал?
Я же объяснил тебе! Я не хотел говорить тебе «вы».
Хитрец! Отвечай мне, этот говорун, этот итальянец, который не пожелал остаться, что он тебе бросил на ходу?
Я не расслышал ни одного слова. Какое мне дело до этого господина, когда мои глаза видят тебя? Но ты забываешь… Познакомиться с тобой, как знакомятся обычно, было бы вовсе не так легко. И потом ведь со мной двоюродный брат, а он не склонен развлекаться: он только и мечтает о возврате на равнину, чтобы стать солдатом.
Бедняга. Он на самом деле болен гораздо серьезнее, чем думает. Состояние твоего итальянского друга тоже неважное.
Он и сам это говорит. Но мой двоюродный брат… Неужели правда? Ты меня пугаешь.
Очень может быть, что он умрет, если попытается стать солдатом на равнине.
Умрет? Смерть – грозное слово, правда? Но странно, теперь оно уже не производит на меня такого впечатления, это слово. Когда я ответил – «ты пугаешь меня», я просто сказал то, что принято говорить в таких случаях. Мысль о смерти не пугает меня. Я отношусь к ней спокойно. И мне не жалко ни моего добряка Иоахима, ни самого себя, когда мне говорят, что он может умереть. Если это так, то его состояние очень похоже на мое, и оно не кажется мне таким ужасным. Он – «морибундус», а я – влюбленный, что ж! Ты ведь говорила с моим кузеном в приемной, перед рентгеновским кабинетом, помнишь?
Что-то вспоминаю.
Значит, Беренс в этот день тоже сделал твой снимок?
Ну разумеется.
Боже мой! Он при тебе?
Нет, он у меня в комнате.
А, у тебя в комнате. Что касается моего, то я всегда ношу его в бумажнике – хочешь покажу?
Огромное спасибо. Я не сгораю от любопытства. Вероятно, что-нибудь очень невинное.
Я видел твой внешний портрет. Но я бы предпочел увидеть внутренний, который заперт у тебя в комнате… Разреши мне задать тебе другой вопрос! Иногда у тебя бывает один русский господин, он живет в местечке. Кто это? С какой целью он ходит к тебе, этот человек?
Оказывается – ты мастер по части шпионажа. Ну что ж, я тебе отвечу. Да, это больной соотечественник, мой друг. Я познакомилась с ним на другой климатической станции, уже несколько лет назад. Наши отношения? Вот они: мы пьем вместе чай, выкуриваем две-три папиросы, болтаем, философствуем, говорим о человеке, о боге, о жизни, о морали, да о тысяче вещей. Вот тебе полный отчет. Ты удовлетворен?
И о морали? И что же, например, вы открыли в области морали?
Морали? Тебе интересно? Ну вот, мы считаем, что нравственность не в добродетели, то есть не в благоразумии, дисциплинированности, добрых нравах, честности, но скорее в обратном, я хочу сказать – когда мы грешим, когда отдаемся опасности, тому, что нам вредно, что пожирает нас. Нам кажется, что нравственнее потерять себя и даже погибнуть, чем себя сберечь. Нам кажется, что нравственнее потерять себя и даже погибнуть, чем себя сберечь. – Перефразировка евангельского изречения (евангелие от Марка, гл. 8, ст. 35).
Все разошлись,
Это последние; уже поздно. Что ж, карнавал кончен…
Выводы вам понятны, сударь.
Никогда, Клавдия, никогда я не скажу тебе «вы», ни в жизни, ни в смерти, если можно так выразиться, а следовало бы. Эта форма обращения к человеку, установленная культурным Западом и гуманистической цивилизацией, кажется мне чрезвычайно буржуазной и педантичной. И зачем, в сущности, нужна форма? Ведь форма – это воплощение педантизма! И все, что вы решили относительно нравственности, ты и твой больной соотечественник, – ты серьезно думаешь, что это меня поразило? За какого же дурака ты меня считаешь? А скажи все-таки, какого мнения ты обо мне?
Что ж, ответить нетрудно. Ты приличный мальчик из хорошей семьи, с приятными манерами, послушный ученик своих наставников, ты скоро вернешься на равнину и навсегда забудешь о том, что когда-то здесь говорил во сне, начнешь честно трудиться на верфях ради величия и славы своей страны. Вот твой внутренний снимок, сделанный без рентгена. Надеюсь, ты считаешь его верным?
В нем не хватает некоторых деталей, обнаруженных Беренсом.
Ах, врачи всегда их находят, это они умеют…
Ты рассуждаешь прямо как Сеттембрини. А моя температура? Откуда она?
Брось, пожалуйста, это случайность, все скоро пройдет без последствий.
Нет, Клавдия, ты отлично знаешь, что это неправда, и говоришь ты без всякой убежденности, я уверен. И лихорадка, и мучительное сердцебиение, и озноб во всем теле – это вовсе не случайные явления, а, напротив, не что иное, как… – и его бледное лицо с вздрагивающими губами ниже склонилось к ней, – не что иное, как моя любовь к тебе, да, любовь, овладевшая мной в тот же миг, когда мои глаза тебя увидели, или, вернее, которую я узнал, едва только узнал тебя, и, видно, любовь привела меня сюда.
Какое безумие!
О, любовь – ничто, если в ней нет безумия, безрассудства, если она не запретна, если боится дурного. А иначе – она только сладенькая пошлость, годная служить темой для невинных песенок на равнине. Относительно же того, что я узнал тебя и узнал мою любовь к тебе – да, это правда, я уже знал тебя в былом, тебя и твои удивительные глаза с косым разрезом, и твой рот, и твой голос, – и однажды, когда я еще был школьником, я уже попросил у тебя твой карандаш, чтобы наконец познакомиться с тобой как полагается, оттого что любил тебя безрассудно, и вот с того времени, от той давней любви моей к тебе, видно, и остались у меня те следы, которые обнаружил Беренс и которые показывают, что я и раньше был болен…