Профессор не знает, что теперь делать. Волновать нельзя. Он жует, косится, задумчиво вздыхает.
– Да… теперь питаться нужно.
– Давайте же!
И Дава-Дорчжи ест.
Профессор кормит его размоченными в воде булками, он жадно тянет воду и пальцами шарит в кружке:
– Еще!
Чтобы отвлечь его, Виталий Витальевич говорит осторожно:
– Цин скрылась уже три недели, и я ничего не слышал о ней.
– Еще!
– Вы были в бреду, и, по-моему, достаточно было крикнуть одно слово, чтобы она немедленно вернулась. Ее увел какой-то или грузин, или черкес.
– Еще!
На другой день Дава-Дорчжи сжимает уже кулак и трет им по одеялу:
– Еще давай, старая карга!
– Вам нельзя много есть, Дава-Дорчжи, у вас суженный кишечник…
– Давай! Еще давай, жрать хочу!… Все поел… мяса хочу!
Тогда профессор меняет в поселке возле станции свое обручальное кольцо. – Когда он возвращается с мясом и молоком, гыген лежит на полу: он пытался ползти.
– Давай!
Он хватает зубами молоко, льет его себе на шею и с шеи скребет ладонями в рот.
– Еще… еще!…
Профессор отодвигает бутылку.
– Уже Омск, Дава-Дорчжи. Где здесь у вас знакомые?
Гыген сыт, спит.
Теплушка в тупике, на сортировочной. Тысячи пустых вагонов. Между составами рыскают собаки. Виталий Витальевич собирает по вагонам оставленные поленья, доски.
В комендантской говорят ему:
– На Дальнем Востоке и в Маньчжурии белогвардейские восстания, товарищ. Мы не имеем времени отправлять какие-то экспедиции с Буддами… а если у вас там в Буддах-то эсеровские воззвания, вы такой возможности не допускаете?
– Осмотрите.
– У меня, товарищ, семьдесят составов каждый день – до коли каждому под подол заглядывать…
Однако профессор Сафонов снимает рогожи, прикрывавшие Будду, и всего вытирает тряпкой. Во время тряски отломился кусок высокой короны, зияет кроваво медь. Куска нет: вымела или утащила Цин.
Профессор осматривает свои мандаты: на них бесконечное число штемпелей, справок и резолюций.
– Правильнее мы поступим, Дава-Дорчжи, если отправимся через Семипалатинск, горами? Подле Иркутска восстание. И пускают поезда в Семипалатинск… Оттуда ехать труднее.
– Мне все равно!
Дава-Дорчжи зажмуривается и мнет ладонь так, что слышно шебаршание кожи.
– В аймаке есть бараны… курдюк пятнадцать фунтов. Надавишь – из него масло… ццаэ.
– Вы можете не увидеть баранов, Дава-Дорчжи, если не будете слушать меня.
Гыген дергает бровью.
– Увижу, – я хитрый… Дайте мне есть, мне все равно.
Профессор, заложив руки за спину, ходит по вагону. Пол подметен. Перед Буддой и вокруг него доски и поленья. На коленях в лотосоподобно сложенных руках – береста для растопки, доставать оттуда близко.
– Несомненно, это наиболее целесообразный выход, но, раньше чем предпринять решительный шаг, я подожду вашего полного выздоровления, Дава-Дорчжи. Тем временем я составлю подробный маршрут и смог бы составить подробную смету, если бы имелись деньги.
– Мне все равно!
– Ешьте!
Он видит круглые желваки на челюстях гыгена, и ему кажется, что во время болезни он приобрел над ним какую-то непонятную власть. Он резко говорит:
– Не ешьте, не трогайте!
Дава-Дорчжи боязливо отодвигает чашку.
– Но мне хочется!
– Не ешьте!
– Немного!
– Нельзя!
И гыген говорит покорно:
– Хорошо.
Профессор медленно двигается по вагону.
– Можете есть!
Он для чего-то отряхивает с себя кусочки щепок и какие-то приставшие перья.
– И завершительные станции нашей поездки, вплоть до этого места, не разубедили меня в тех мыслях, какие как-то я вам высказывал, Дава-Дорчжи… Более того, они яснее и яснее вырисовываются мне. Ваше героическое стремление со статуей, вашей родовой святыней, – оно является, скорей всего, голосом крови, непонятным зовом ее на Восток. Ваша неорганизованная мысль, простите меня, бессознательно исполнила великую задачу: она побудила меня особенно внимательно прочесть мудрые строфы Сыкун-Ту…
– Пить!
Профессор сплеснул осевшую пыль и подал кружку.
– Вы, опьяненный взрывами шестидесятитонных снарядов, танками, разрушающими города… таких танков еще нет, они будут, или вы думаете, что они есть… в вашем бреду вы видели их, – опьяненный тридцатиэтажными домами и радио, вы метнулись туда, куда позвала Европа. Но дух веков заговорил перед вами, когда Европа скинула свое покрывало и – и пока на Россию только – выпустила своих волков. Вы вспомнили, что вы воплощенный Будда, гыген, повезли через мрак и огонь, сам претерпевая мучения – очищая себя…
– Помогите подняться!
Дава-Дорчжи, сдирая длинными, грязными ногтями засохшую кожу с губ, быстро дышал. И шея у него была вытянута, словно при беге. Глаза сонные, как паутина.
– Чтоб у себя в кабинете изучать спокойное течение стад? Нет? Ощутить их на воле, где они похожи на течение вод в озерах. Мягкие спины их пахнут камышами и землей, ярко нагретой солнцем. Кроткие женщины, в любви к которым незнакома ревность, кумирни со статуями Будды, улыбающимися, как небо… Вы к этому и еще к чему-то другому стремились, Дава-Дорчжи… Другое, более ценное, несу я. Я преодолеваю большие проходы, огромными камнями заложен мой путь. Цивилизация, наука, с ревом разрывающие землю… от пустой мысли, что являюсь одним из властителей земли… это глупая, гордая мысль, может быть, – самое важное, от нее труднее всего оторваться… Это блестящий, бесцельный, глупый колпак на голове. Укрепление же – там, подле стад и кумирен, – укрепление одной моей души будет самая великая победа, совершенная над тьмой и грохотом, что несется мимо нас – и мы с ней, по-своему разрезая ее. Спокойствие, которое я ощущаю, все больше и больше… чтоб сердце опускалось в теплые и пахучие воды духа…
– Есть хочу!…
Сквозь быстро жующий рот и влажные от жадности глаза гыгена профессору видится радостное согласие Дава-Дорчжи. Тот еще молчит; слова об еде, выбрасываемые им, скомканы, невнятны; если бы их даже не говорил гыген, они все же были бы понятны.
В свою записную книжку (он ее получил в Екатеринбурге на митинге в честь Третьего Интернационала: барышня в рваном свитере, стыдливо моргая белесыми глазками, раздавала их, – «от печатников на память») профессор заносит: «Идет снег. Дава-Дорчжи пытается сидеть – трудно. Необходимо подумать, насколько повлияла на Сибирь восточная культура. Связь между восстаниями и ею. Здесь наиболее долго длится борьба с тьмой».
И еще пониже: «Жизнь человека часто бывает лишь продолжением его детства».
Дава-Дорчжи встает. Опираясь на стену, он бредет к дверям. Снег в проходах высокий и пухлый. Вагоны заносит, и без колес они веселее – похожи на конфетные коробки.
– В городе есть наши, – говорит гыген, – они дадут еды.
Профессор послушно одевается.
– Вы мне сообщите их адреса?…
Гыген вдруг улыбается. Профессор замечает: какие у него необычно большие скулы, точно уши сунуты под глаза. Кожа на скулах темная и, наверное, очень толстая и твердая, как мозоль.
– Я помню… да… совсем забыл…
Он, продолжая улыбаться (теперь улыбка у него во все лицо, и так, пожалуй, хуже), водит длинными пальцами перед ртом:
– Забыл… забыл… это не болезнь была… а новое мое перевоплощение… да… Принесите мне, пожалуйста, есть.
Профессор в городе. Он отправляется в отделение Географического общества. В музее вповалку спят солдаты. У входа в библиотеку, на ступеньках лестницы, человек в пимах и самоедской малице. На вороту малицы – музейный ярлык.
– Вам кого?
Профессору необходимо поговорить с председателем общества. Правление и председатель арестованы за участие в юнкерском восстании. Малица жалуется:
– Спирт из препаратных банок выпили, крокодилом истопили печь, на черепахе мальчишки с горы катаются.
Кто же профессору может сообщить о монголах? Откуда малице знать о монголах, – их в шкафах нету, он стережет библиотеку, дабы не расхитили.
– Обратитесь в исполком.
Исполкомовская барышня посылает в Киргизскую секцию. Там юный мусульманин переводит на киргизский язык «Коммунистический манифест». На вопрос профессора он спрашивает: «Товарищ, вы знакомы с системой пишущих машинок? Необходимо в срочном порядке переменить русский алфавит на киргизо-арабский алфавит». Монголов в городе нет, они скрылись неизвестно куда, впрочем, если товарищ владеет монгольским языком, ему могут предложить переводческую работу.
Теплушка за Омском.
Дава-Дорчжи неуверенно и легко, точно ноги его из бумаги, выходит из вагона. Виталий Витальевич ведет его под руку.
– В Новониколаевске я буду хлопотать, чтобы нас пустили по южному пути на Семипалатинск.
– Мне все равно.
Едва только Дава-Дорчжи приобретает силу, чтобы самому надеть сапоги, он берет котелок.
– Куда вы?
– По вагонам… у солдат каши просить…