Скоро молва о моем богатстве перевалила за пределы Португальской империи. Светская «Фигаро», например, в каждом своем номере, говоря обо мне, предпочитала меня Генриху V, а достойный бессмертия шутник, подписывавшийся «Сен-Женэ», обращался ко мне со страстными призывами спасти Францию. Вот тогда-то иностранные иллюстрированные издания дали на своих страницах красочные сцены из моей жизни. Тут уж и европейские принцессы стали присылать мне письма и конверты с геральдическими печатями. В конвертах были бумаги и фотографии, по которым я мог судить об их духовных и телесных достоинствах, равно как и о древности их родословных. Две остроты, которыми я блеснул в тот год, были сообщены всему миру агентством «Гавас». Я был признан более остроумным, чем Вольтер и Рошфор, и тонкостью своего остроумия превзошел, как говорилось, весь свет. Стоило заурчать моему животу, как о том тотчас же узнавали все из разных газет. Я давал взаймы королям, субсидировал войны, у меня в долгу были все латиноамериканские республики, что находятся в Мексиканском заливе.
Между тем сам я пребывал в печали…
Да, всякий раз, возвращаясь домой, я в ужасе застывал перед одним и тем же видением: на пороге моей комнаты или на кровати, отделанной чеканным золотом, лежала толстобрюхая фигура человека с черной косичкой, в желтом шелковом одеянии и с бумажным змеем в руках… Это был мандарин Ти Шинфу! Я бросался на него с кулаками, но видение тут же исчезало.
Тогда, обливаясь холодным потом, я валился в кресло и в тишине, царившей в комнате, алая парча обивки которой вспыхивала кровавым светом от горящих в канделябрах свеч, шептал:
— Я должен убить этого мертвеца!
Однако совсем не наглость этого старого, пузатого призрака, столь бесцеремонно пользовавшегося моей мебелью и моими подушками, отбивала у меня вкус к жизни.
Весь ужас заключался в том, что я осознавал, осознавал, что именно я убил старика, и эта мысль гвоздем вонзалась в мой мозг.
Нет, я не стянул ему горло веревкой, как это делают мусульмане, не подмешал яда в кубок с сиракузским вином, что было столь обычным в эпоху итальянского Возрождения, и не воспользовался, наконец, ни одним из классических примеров умерщвления, известных в истории и связанных с именами таких монархов, как прибегнувший к кинжалу Дон Жоан II или к помощи мушкета Карл IX.
Я положил конец жизни этого старика, находясь на большом расстоянии от него: я позвонил в колокольчик. Это было забавно, невероятно, нелепо. Но факт от того не становился менее мрачным и трагическим; я убил мандарина!
И вот уверенность в преступности содеянного выросла и утвердилась в моей душе и, подобно высящемуся над пустой площадью столпу, стала властвовать над всей моей внутренней жизнью таким образом, что, сколько бы я ни старался уйти от преследовавших меня мыслей, они всегда сгущались на горизонте обличающей меня памяти, и сколько бы ни воспарял в своих лучших помыслах, крылья мои роковым образом ломались о здание, моей нравственной нищеты.
Да-а, можно сколько угодно думать о жизни и смерти как об обычных превращениях субстанций, все равно нет ничего ужаснее, как сознавать, что именно ты повинен в остывшей крови, что именно ты сковал движение живого мускула! Когда в приятной истоме после сытного обеда я, бывало, вдыхая аромат стоящего рядом кофе, растягивался на софе, внутри меня, точно в темнице, начинал звучать печальный хор осуждающих голосов:
— То, что благоденствуешь ты и никогда не сможет благоденствовать достойный Ти Шинфу, — дело твоих рук!
И напрасно я возражал голосу совести, напоминая ей, что мандарин был дряхлым стариком и страдал неизлечимой подагрой… Красноречивая в спорах и неуемная в дискуссиях, она тут же с яростью отвергала мои доводы:
— Да, но, даже когда активная деятельность человека на исходе, жизнь для него все равно — высшее благо, ведь прелесть прежде всего в ней самой, а не в многообразии ее проявлений!
Я, конечно же, возмущался ходульным педантизмом своей совести, достойным школьного учителя, вскидывал вверх голову и с отчаянной дерзостью кричал:
— Пусть так! Я его убил! Прекрасно! Что ты от меня теперь хочешь? Твое высокое имя — Совесть — меня не пугает, нет! Ведь все это не более чем повышенная чувствительность. Я даже могу с этим бороться: выпить настой апельсинового цвета!
И тут же я услышал легкий, точно дуновение ветерка, вкрадчиво иронизирующий шепоток:
— Ну что ж, тогда ешь, спи, принимай ваяны и люби…
Я так и делал. Однако очень скоро вместо простынь из английского полотна мой тревожный глаз начинал видеть мертвенно-бледный саван, а благоухающая вода, в которую погружалось мое тело, холодила и казалась густой сворачивающейся кровью. Теперь обнаженные груди моих любовниц повергали меня в тоску: они походили на мраморные надгробья, стоящие на могиле усопшего.
Вскоре печаль моя усилилась — мне пришло в голову, что у Ти Шинфу, должно быть, была большая родня, внуки, правнуки, которые по моей милости лишены наследства: я его проедаю на севрском фарфоре, как расточительный султан, тогда как они терпят все муки ада, которые приносит нищета: они голодны, им нечем прикрыть наготу, их дом — грязная улица, где нет надежды даже на подаяние…
Вот тогда-то я и понял, почему меня преследовала тучная фигура ученого старца; с его губ, прикрытых свисающими усами, теперь, казалось, слетали горькие обвинения: «Я не жалуюсь на случившееся со мной, я был слишком стар, но я оплакиваю несчастных внуков, у которых ты отнял все. Ведь тогда, когда ты, насладившись прелестями своих любовниц, возвращаешься домой, мои голодные и холодные внуки ищут приют у воров и прокаженных на мосту Нищих и на ступенях, ведущих в храм Неба».
О-о, эта изощренная пытка! Поистине китайская пытка! Ведь я не мог поднести ко рту даже куска хлеба, не вспомнив тут же о выводке голодных неоперившихся птенцов — потомков Ти Шинфу, с жалобным писком напрасно раскрывающих свои желтые клювы в опустевшем гнезде, не мог надеть пальто, не увидев перед собой посиневшие от холода лица женщин, еще совсем недавно изнеженных теплом и комфортом китайского дома, а теперь дрогнущих в жалких лохмотьях под утренним снегом. Потолок моего особняка, сделанный из черного дерева, все время напоминал мне, что семья Ти Шинфу не имеет над головой крыши и спит на набережной каналов, обнюхиваемая голодными, бездомными собаками, а мой теплый экипаж заставлял меня думать о том, что члены этой семьи бродят по грязным дорогам в холодные азиатские зимы…
Как же я страдал! А ведь в то же самое время, приходя в восторг от моего особняка, завистливая чернь разглагольствовала о непреходящем счастье, обитающем под его крышей!
И вот, поняв, что совесть моя уподобилась разъяренной змее, я решил молить о поддержке Того, кто, как говорят, сильнее совести, потому что в его руках благодать.
Хотя в Него я, к несчастью, не верил, но все же бросился на колени перед старой своей заступницей, моим любимым идолом — покровительницей нашей семьи. Щедро одаривая священников и каноников во всех городских соборах и во всех деревенских приходах, я молил их упросить скорбящую обратить милосердный взор на мои душевные страдания. Однако никакого облегчения от безжалостного неба, к которому столько тысячелетий взывает страждущее человечество, я так и не получил.
Тогда, совершая положенные обряды, я принялся молиться сам, и весь Лиссабон стал зрителем необычайного спектакля: набоб, самый богатый на свете человек, смиренно, с молитвенно сложенными руками, падает ниц у алтарей, бормоча «спаси и помилуй, царица небесная», точно молитве и всему небесному воинству приписывает магическую силу и видит в них нечто большее, чем утешение, измышленное теми, кто имеет все, для тех, кто ничего не имеет. Я ведь принадлежу к буржуазии и знаю, что если обездоленному народу она указывает на далекий рай и будущее блаженство, то только ради того, чтобы отвлечь его внимание от своих набитых добром сундуков и полных зерном амбаров.
Потом, поскольку беспокойство мое не унималось, я заказал тысячи заупокойных месс с певчими и без оных, чтобы ублажить неприкаянную душу Ти Шинфу. Ребяческая глупость вполне в иберийском духе! Старый мандарин, будучи ученым и членом Академии Ханьлинь, и, по всей вероятности, принимая участие в большом труде Ку Чжуаншу, который теперь насчитывает семьдесят восемь тысяч семьсот тридцать томов, естественно, был сторонником позитивной морали Конфуция… И уж, во всяком случае, не курил фимиам во славу Будды, да и обряды мистических жертвоприношений должны были напоминать его скептически просвещенной душе пантомимы паяцев в театре Хон Туна!
Между тем церковники, изощренные в делах католических, дали мне хитрый совет, как втереться в доверие к богоматери всех скорбей, расположения которой следовало добиваться, задабривая ее, точно Аспазию, подарками: цветами, расшитыми покровами, драгоценностями. Подобно тучному банкиру, завоевывающему благосклонность танцовщицы подношением особняка с садом, я решил купить кроткую матерь всех человеческих чад постройкой собора из белого мрамора. Изобилие цветов между пилястрами должно было внушать мысль о будущем рае, множество огней — напоминать о звездном великолепии неба… Пустые траты! Освятить собор приехал из Рима утонченный, эрудированный кардинал Нани. И что же? Когда я вошел внутрь, чтобы преклонить перед ней колени, то в чаду мистического тумана от курящегося ладана за тонзурами совершавших богослужение священников белокурой царицы милосердия в голубой тунике видно не было, нет. Место ее занимал толстый косоглазый прохиндей с бумажным змеем в руках. Да, это был он. И перед этим типом с татарскими седыми усиками и толстым желтым брюхом совершал богослужение, вознося вечные хвалы под громкозвучный орган, весь синклит, облаченный в золотые одежды…