— Да, швырнула бы… И правильно сделала бы.
— И ты называешь это порочным потворством своим прихотям?
— По-моему, это называется именно так.
— О да! Именно так. А как это называешь ты, Хэнк?
— Не знаю, — равнодушно ответил он и настойчиво продолжал: — Знаю только, что если это порочно, то пусть я буду проклят, но именно этого мне хочется больше всего на свете.
Дэгни не ответила; она смотрела на Реардэна со слабой улыбкой, словно прося прислушаться к значению этих слов.
— Мне всегда хотелось наслаждаться своим богатством, — произнес он. — Я не умел этого делать. У меня даже не было времени понять, как сильно я этого хотел. Но я знал, что вся выплавленная мною сталь возвращается ко мне жидким золотом, которому я мог придать любую форму, какую только пожелаю, и мне следовало наслаждаться этим. Но я не мог. Не мог найти цели для этого. Теперь я нашел ее. Я создал богатство так пусть же оно покупает мне любое удовольствие, какое захочу, включая удовольствие видеть, сколько я могу заплатить за это, включая нелепое желание превратить тебя в предмет роскоши.
— Но я и есть предмет роскоши, — сказала она без улыбки. — И ты за него уже давным-давно заплатил.
— Чем?
— Тем же, чем ты заплатил за свой завод.
Дэгни не представляла, понял ли он сказанное с полной, ясной окончательностью, которую обретает мысль, облеченная в слова; но она знала, что в этот момент он ощутил понимание. Она увидела незримую улыбку в его взгляде.
— Я никогда не презирал роскошь, — сказал он, — хотя всегда презирал людей, купающихся в роскоши. Я взирал на то, что они называют своими развлечениями, и это казалось мне таким ничтожно-бессмысленным — после того, что я чувствовал на заводе. Я видел, как варят сталь, как по моему желанию тонны расплавленного металла текут туда, куда я хочу. А потом шел на банкет и видел людей, благоговейно трясущихся над своей золотой посудой и кружевными скатертями, словно не столовая призвана служить им, а они ей, словно не они владеют бриллиантовыми запонками и ожерельями, а наоборот. Тогда я убегал к первой же замеченной мною груде шлака — и они говорили, что я не умею наслаждаться жизнью, потому что думаю лишь о делах.
Он оглядел тускло освещенную, чеканно изящную комнату и людей за столиками. Они сидели с неловким видом, будто выставленные напоказ. Их баснословно дорогие наряды и столь же баснословно холеные лица призваны были, в совокупности, придать им величие — но величия не получилось. Их лица выражали злобное опасение.
Дэгни, взгляни на этих людей. Их называют прожигателями жизни, искателями приключений и сибаритами. Они сидят здесь и надеются, что это место придаст им значительность, а не наоборот. На них нам всегда указывают, как на людей, наслаждающихся материальными благами, и учат, что наслаждение материальными благами — зло. Наслаждение? Наслаждаются ли они? Нет ли в том, чему нас учили, какой-то страшной и очень важной ошибки? — Да, Хэнк, страшной и очень, очень важной. — Они — прожигатели жизни, в то время как мы с тобой — дельцы. Ты осознаешь, что мы способны наслаждаться прелестями жизни в гораздо большей степени, чем они?
— Да.
Он медленно, словно цитируя, произнес:
— Зачем мы отдали все это глупцам? Это должно принадлежать нам. — Она испуганно посмотрела на него. Он улыбнулся:
— Помню каждое слово, которое ты сказала мне на том приеме. Я не ответил тебе тогда, потому что единственным моим ответом, единственным для меня смыслом твоих слов был ответ, за который, как мне казалось, ты бы возненавидела меня; он был: «Я хочу тебя». — Реардэн посмотрел на нее: — Дэгни, тогда это было ненамеренно, но то, что ты говорила, означало, что ты хочешь меня, да?
— Да, Хэнк.
Он посмотрел ей в глаза и отвел взгляд. Они долго молчали. Он видел нежный сумеречный свет, окружавший их, блеск двух бокалов на столе.
— Дэгни, в молодости, когда я работал на рудниках в Миннесоте, мне хотелось дожить до такого вечера, как сегодня. Нет, я работал не ради этого, но часто думал об этом. Но иногда, зимними ночами, когда на небе не высыпали звезды и было ужасно холодно, когда я валился с ног от усталости, так как проработал две смены, и мне больше всего на свете хотелось лечь и уснуть прямо там, в шахте, я думал, что когда-нибудь буду сидеть в таком местечке, как это, где рюмка вина стоит больше моего дневного заработка, и каждая минута, каждая капля и каждый цветок на столе будут мною честно заработаны, и я буду сидеть без всякой цели, кроме наслаждения.
Дэгни спросила улыбаясь:
— Со своей любовницей?
Она увидела вспышку страдания в его глазах и пожалела о сказанном.
— С… женщиной, — ответил он. Она знала слово, которого он не произнес. Он продолжил мягким, ровным голосом: — Когда я стал богатым и увидел, что богатые предпринимают ради наслаждения, я подумал, что такого места, которое я представлял, не существует. Я даже не особенно четко его и представлял. Не знал, каким оно будет, знал только, что я буду чувствовать. Давным-давно я перестал надеяться на это. Но сегодня я это чувствую. — Он поднял свой бокал, глядя на Дэгни.
— Хэнк, я… У меня в жизни нет ничего дороже, чем быть… предметом роскоши, предназначенным только для тебя..
Он заметил, как дрожала ее рука, державшая рюмку. Он спокойно произнес:
— Я знаю это, любимая.
Потрясенная, она застыла; он никогда еще не называл ее так. Он откинул голову назад и улыбнулся самой радостной и беззаботной улыбкой, какую она когда-либо видела его лице.
— Твое первое проявление слабости, Дэгни, — сказал он.
Она засмеялась и кивнула. Он протянул руку через стол и прикоснулся к ее обнаженному плечу, словно поддерживая ее. Нежно смеясь, Дэгни как будто случайно дотронулась губами до его пальцев; она опустила голову, и он не успел заметить, что в ее глазах блестят слезы.
Когда она подняла на него глаза, ее улыбка зажглась от его улыбки, и весь оставшийся вечер был их праздником — они отмечали все годы, начиная с тех пор, когда он ночевал в шахте, все годы, начиная с ночи ее первого бала, когда в неуемном желании неуловимого наслаждения она поразилась на людей, ожидавших, что свет и цветы сделают их романтичными.
«Нет ли в том, чему нас учили, какой-то страшной и очень важной ошибки?» — размышляла она над его словами, расслабившись в кресле своей гостиной ненастным весенним вечером в ожидании его прихода. «Чуть дальше, милый, — думала она, — смотри чуть дальше и ты освободишься от этого, и от гнетущей, совершенно ненужной боли не останется и следа…» Но она чувствовала, что тоже видит далеко не все, и размышляла над тем, какие шаги ей еще предстоит сделать на пути к ответу на этот вопрос.
Идя по темным улицам к ее дому, Реардэн держал руки в карманах пальто, крепко прижав их к туловищу, — он не хотел ни к чему прикасаться, никого задевать. Он никогда еще не испытывал этого — отвращения, которое не было вызвано чем-то определенным, но казалось, наводняло все вокруг так, словно город был насквозь пропитан мерзостью. Реардэн мог понять отвращение к чему-то конкретному и мог с этим бороться, зная, что это не принадлежит его миру; но ощущение, что мир отвратительное место, с которым он не хочет иметь ничего общего, было абсолютно новым, неизвестным чувством.
Реардэн провел совещание с производителями меди, задыхавшимися под грудой указов, которые грозили им полным разорением уже к следующему году. Он ничего не мог им посоветовать, не мог предложить никакого способа решения проблемы; изобретательность, знаменитая способность найти любой выход, чтобы поддержать производство, на этот раз отказали ему, и он не знал, как спасти этих людей. Он прекрасно понимал, что выхода нет; изобретательность — достоинство ума, а проблема, с которой они столкнулись, давно отбросила разум за ненадобностью. «Это все из-за сделки между парнями из Вашингтона и импортерами меди, — сказал один из производителей. — Главным образом компанией „Д'Анкония коппер“».
Это был легкий приступ боли, думал Реардэн, чувство разочарования в ожиданиях, на которые он не имел никакого права; ему следовало знать, что от такого человека, как Франциско Д'Анкония, нельзя ожидать ничего другого. И все-таки он не мог понять, почему у него появилось такое чувство, словно где-то в беспросветно темном мире вдруг погас яркий огонек.
Реардэн не знал, невозможность действовать вызвала в нем чувство отвращения или отвращение убило всякое желание действовать. Пожалуй, и то и другое, думал он; желание предполагает возможность действовать; действие предполагает наличие цели, достойной действий. Если единственной возможной целью стало выманивание лестью случайного сиюминутного одобрения у людей с пистолетом на поясе, то ни действие, ни желание не могут больше существовать.