В те недели Фирсову особенно ожесточенно работалось, — повесть близилась к концу, он чумел от усталости. Идя по улице, он разговаривал сам с собой, на соблазн постовых милиционеров, и в общении с собеседником слышал только совпадавшее с содержаньем очередной главы. Человечество теперь состояло для него лишь из немногих трагических масок, соответственных персонажам повести, — остальные голоса вовсе до него не доходиля. Он был как улей с громадным запертым населением, для прокорма которого едва хватало дневного сбора души. И если не удавалось за день взяться за перо, все равно, изнемогая от этой беспрестанной толчеи внутри, обессилевал к ночи до истощенья.
В ту пору он начинал важнейшую главу о новой Доломановой, и творческие помыслы его странным образом сплетались с никогда неутоленной страстью к ней; одно подогревалось другим. Чтобы не пересыщаться, Фирсов заходил к Маше лишь изредка, и хотя всякий раз ровно ничего не случалось между ними, но даже и краткого срока хватало обоим, чтобы до взаимной ненависти устать друг от друга. Неоформленные, еще кровоточащие куски своей повести он приносил ей в качестве цветов распаленного сердца и потом, просиживая вечер на полу, возле ее кушетки, и не стесняясь Донькиных подслушиваний, до последнейшего опустошения рассказывал Доломановой будущие замыслы, на осуществление которых не хватило бы и сотни фирсовских жизней; так любил он ее в себе… Зачем? Она странно улыбалась, когда дрожащим голосом заклинателя, ради нее одной, он вызывал из сумрака образ другой Маньки Вьюги, ранящий, как бы завихреньем увлекающий вслед за собою, грозный своею, созидательной властью, одновременно девственный и грешный, насмешливый и недоступный. В такие минуты Доломанова зачарованно, боясь шевельнуться, гляделась в зеркало, которое держал перед нею Фирсов, — верно, потому и не давалась, чтоб не выронил, чтоб не разбилось!.. В самой повести Фирсов изобразил терзания своего двойника еще хлеще, неистовей, и так как списать всю эту чертовщину автор мог лишь с себя самого, оставалось временно допустить, что так оно и происходило в действительности.
Кое-кто из застарелых его дружков и коллег находил маловероятными затяжные фирсовские отношения С своею героиней, тогда как в личной их практике флирт с музами обычно завершался успехом тотчас после выпивки. Впрочем, и настоящие друзья советовали Фирсову перед сдачей в печать посгладить неумеренную пышность своего романа в романе, где наряду с довольно банальными прогулками по творческой мастерской попадались вдобавок такие сомнительные перлы: «…иногда, на границе самовозгоранья, она торопливо накидывала на себя шубку и тащила сочинителя на улицу. Гаснул свет в окошках, полупрозрачная синь наступала на безлюдной окраине. Из-под полога уходившей метели выглядывали звезды. Лишь последние снежинки, задержавшиеся в дороге гостьи из дальней мглы, реяли вкруг фонарей, отыскивая математическое место, где согласно непреложным законам им надлежало лечь однажды, блеснуть разок и неприметно исчезнуть… Автор и его женщина шли рядом, прокладывая по снегу первый след, как в ту благословенную ночь Агеева возмездия, только еще более разъединенные теперь страшной силой взаимного притяженья. Где-то в зыбкой полуночной глубине зарождались три печальные зовущие ноты из так никогда и не спетой строки, и вот нельзя было противиться ей, звучавшей сигналом иного какого-то начала…» Подозрительного происхождения трехнотный звук этот подкреплялся противоречивым фирсовским указанием, будто «оба напрасно искали друг в друге того вечного счастья, какое заключено в самой тщетности всяких поисков».
Такому сумбурному вступленью соответствовали не менее беспредметные беседы помянутых лиц, порою не имевшие даже косвенного отношения к окружавшей их действительности.
— Нет, ты все же не прав, Фирсов… — вновь и вновь начинала Доломанова, хотя за всю предыдущую четверть часа тот ровно ничем не подал повода к несогласию. — Я не защищаю то, что осуждено самой жизнью… но, выброшенный из действительности с порванной логикой обстоятельств да еще на твою белую страницу, дурной человеческий поступок выглядит и значительней и хуже, чем обстоит на деле, правда?
— Ваши страхи за Дмитрия Векшина преждевременны и напрасны, — вежливо и в открытую отзывался ее спутник, очень недовольный поворотом к этой теме. — Я не собираюсь порочить его по суду… потому лишь, впрочем, что при судоразбирательстве мне пришлось бы упомянуть и какое-то главное его злодейство — против вас, которого я так и не знаю до сих пор…
— Примирись, что и не узнаешь, Фирсов.
— …почему я и ограничиваюсь общей карой по совокупности, — невозмутимо продолжал автор. — Лично с меня достаточно, что при бегстве с пирмановской операции он в повести моей целый час просиживает в закрытой помойке… пока не снимается облава,
Доломанова только головой покачала на столь ветреное непостоянство.
— Недолга же сочинительская привязанность! Очень жалко, Федор Федорыч, что после твоего краткого, подкупившего меня вначале увлеченья Митей ты столь быстро разочаровался в нем… и даже задолго до окончания самой повестушки твоей!
— Какое же там было увлеченье!.. просто требовалась достаточно прочная болванка для примерки некоторых моих в шитве пока находящихся раздумий о культуре, о человеческой начинке, мало ли о чем. Надо сказать, жиган мой не шибко оправдал себя в этом качестве…
— Не мсти ему, Фирсов… неужели ты меня к нему ревнуешь?.. кстати, одну меня или всех женщин в повести своей?
— С чего бы это ревновать вашу особу, Марья Федоровна? — покривился сочинитель.
— А с того хотя бы, что ведь я… люблю его, Федор Федорыч.
Странная прихоть — во что бы то ни стало заблудиться в вечернем городе — вела их в тот раз, и вот незастроенный, девственным снегом занесенный пустырь встретился им в пути. Удобней было миновать его поодиночке, пользуясь чьим-то чужим, только что проложенным следом. Доломанова оказалась впереди. Фирсов не видел ее лица и — чтоб проверить искренность признанья, решил пуститься на одну подвернувшуюся уловку.
— Да вы просто шутите насчет своего увлеченья, мадам, — поворчал он сзади с обиженным смешком, — грешно возводить в ранг любви просто затянувшееся недоразуменье. Вообще как часто из лености ума мы разные бытовые понятья — склонности житейские, влеченья или пристрастья! — обозначаем словом, которое следовало бы произносить с непокрытой головой! Я поясню, мадам. Бывает любовь к родине, к ребенку, к пиву с воблой, даже к возможности причинять ближним зло — всякий раз разная… не правда ли? Одна бывает как благословенье, другая как удавка, одна из восхищенья или жадности, другая божественная или скотская… Конечно, встречается и еще одна: слепая, злей болезни и хмельней зеленого вина, горькая любовь за доставляемое страданье, как у Балуевой… но ведь вы-то совсем иная, ни капли на эту добрейшую толстуху не похожая. Интересно, однако, чем же это он ранил вас, злодей?
Полуобернувшись, Доломанова открыто посмеялась на еще один неудачный фирсовский маневр.
— Не хитри и не льсти мне, Федор Федорыч… уж который раз к этому замку ключик подбираешь!
— Да просто я представить не могу, какого масштаба должно быть горе, чтобы причинить вам такую любовь…
— Не старайся, все равно не скажу. И не потому, что тайна… ты еще хуже какую-нибудь придумаешь! А просто не найдется нынче весов таких, чтоб горе мое взвесить. И глянь-ка, невесомое вроде, а тяжелее камня всякого, на самое дно с ним ушла. Я и солнце как сквозь тину вижу, оно мне зеленое, как утопленнице…
— Отчего бы это столь странное ощущенье? — иронически покосился Фирсов.
— Скажу, пожалуй… — и, рукою в перчатке зачерпнув снежку, Доломанова долго смотрела на образовавшийся слепок в ладони, пока не распался. — Только я издалека начну… Знаешь, мне часто кажется, что все вещи вокруг: снег и вон та звезда, поступки наши и сами мы только следствия, логические кончики каких-то бесконечно длинных и дальних явлений и бурь… не поддающихся подсчету, но, пометь для подслушивающих, вполне математических, Фирсов! — говорила она явно фир-совскими словами и мыслями, которыми тот, от влюбленности своей и сам того не замечая, наделял Доломанову в наиболее ответственных местах своей повести. — Вот и сейчас, к примеру, словно бы и нет тебя вблизи, только голос издали знакомый… а будто все опять и опять неотступный и громадный, во все небо, ветер, и сквозной мост на Кудеме, и щемящее сердцебиение от высоты… и потом какая-то гудящая сила прижимает меня к этому неумелому мальчику в синей рубашке. Кажется порой, что уж все отболело, отошло, все захватано, потоптано, а знаешь, до сих пор чувствую его руку вот здесь, на плече… — и коснулась того места на фирсовском демисезоне, где вшивается рукав. — И как вспомню, то даже и неинтересно, что там дальше случилось в жизни… Скажи теперь, разве это не любовь?