Они разговаривали ни о чем: вот, аргентинский друг оказался свидетелем несчастного случая, а французский друг — художник-манчист, все больницы без исключения — мерзость. Морелли, да, писатель.
— Не может быть, — сказал Этьен.
Почему не может быть, весь тираж — как камень в воду, плюп, как теперь узнаешь. Морелли не счел за труд рассказать им, что всего было продано (и подарено) четыреста экземпляров. Да, два в Новой Зеландии, трогательная подробность.
Оливейра дрожащей рукой достал сигарету и посмотрел на сиделку, та утвердительно кивнула и вышла, оставив их между двумя пожелтевшими ширмами. Они сели у изножья постели, подобрав прежде тетради и свернутые в трубочку бумаги.
— Если бы нам попалось в газетах сообщение… — сказал Этьен.
— Было в «Фигаро», — сказал Морелли. — Под телеграммой о мерзком снежном человеке.
— Подумать только, — прошептал наконец Оливейра. — А с другой стороны, может, и к лучшему. А то бы набежало сюда толстозадых старух за автографами с альбомами и домашним желе в баночках.
— Из ревеня, — сказал Морелли. — Самое вкусное. Но может, к лучшему, что не придут.
— А мы, — вставил Оливейра, по-настоящему озабоченный, — если и мы вам в тягость, только скажите. Еще будет случай, и т. д. и т. п. Вы понимаете, что я имею в виду…
— Вы пришли ко мне, не зная, кто я. И я считаю, что вам стоит побыть тут немного. Палата спокойная, самый большой крикун замолчал сегодня ночью, в два часа. И ширмы замечательные, это доктор позаботился, он видел, как я писал. Вообще-то он запретил мне работать, но сиделки поставили ширмы, и никто меня не донимает.
— Когда вы сможете вернуться домой?
— Никогда, — сказал Морелли. — Мои кости, ребятки, останутся здесь.
— Чепуха, — почтительно сказал Этьен.
— Теперь это дело времени. Но я себя чувствую хорошо, и проблемы с консьержкой больше нет. Никто не приносит мне писем, даже из Новой Зеландии, а марки там такие красивые. Когда выходит в свет мертворожденная книга, единственный результат от нее — немногочисленные, но верные корреспонденты. Сеньора из Новой Зеландии, парнишка из Шеффилда. Маленькая франкмасонская организация, члены ее испытывают острое удовольствие от того, что посвященных мало. Но теперь действительно…
— Мне даже в голову не приходило написать вам, — сказал Оливейра. — Мы с друзьями знаем ваше творчество, оно представляется нам таким… Я не стану говорить лишних слов, думаю, вы прекрасно понимаете. Мы ночи напролет обсуждали, спорили и думать не думали, что вы можете быть в Париже.
— До прошлого года я жил во Вьерзоне. Приехал в Париж порыться в библиотеках. Вьерзон, конечно… Издателю ведено было не давать моего адреса. Не знаю даже, как его раздобыли мои немногочисленные почитатели. Очень спина болит у меня, ребятки.
— Вы хотите, чтобы мы ушли, — сказал Рональд. — Ну ничего, мы можем прийти завтра.
— Она у меня будет болеть и без вас, — сказал Морелли. — Давайте покурим, воспользуемся случаем, что мне запретили.
Надо было находить язык, обыкновенный, а не литературный.
Когда мимо скользила сиделка, Морелли с дьявольской ловкостью совал окурок в рот и смотрел на Оливейру с таким видом, будто это мальчишка вырядился стариком, одно удовольствие.
…исходя отчасти из основных идей Эзры Паунда, однако без его педантизма и путаницы второстепенный символов и основополагающих величин.
Тридцать восемь и две. Тридцать семь и пять. Тридцать восемь и три. Рентген: (неразборчиво).
…и узнать — притом, что очень немногие могли приблизиться к этим попыткам, не веря в них — новую литературную игру. Benissimo [348]. Беда лишь: столького еще не хватало, а он умрет, не окончив игры.
— Двадцать пятая партия, черные сдаются, — сказал Морелли и откинул голову назад. И вдруг показался совсем дряхлым. — А жаль, партия складывалась интересно. Правда ли, что есть индийские шахматы, по шестьдесят фигур у каждой стороны?
— Вполне вероятно, — сказал Оливейра. — Бесконечная партия.
— Выигрывает тот, кто захватит центр. Там в его руках оказываются все возможности, противнику не имеет смысла продолжать игру. Но центр может находиться в какой-нибудь боковой клетке или вообще вне доски.
— Или в кармане жилетки.
— Снова образы, — сказал Морелли. — Как трудно без них обходиться, они красивы. Женщины разума, честное слово. Как бы мне хотелось лучше понять Малларме, понятия «отсутствие» и «молчание» у него не просто крайнее средство, а метафизический impasse [349]. Однажды в Хересе-де-ла-Фронтера я слышал, как в двадцати метрах от меня выстрелила пушка, и открыл еще один смысл тишины. А собаки, которые слышат не слышный нашему уху свист… Вы — художник, я полагаю.
Руки двигались сами по себе, собирая листки, разглаживая смятые страницы. Время от времени Морелли, не переставая говорить, окидывал взглядом страничку и присоединял ее к тем, что были сколоты скрепкой. Раза два он вынимал из кармана карандаш и нумеровал страницу.
— А вы, я полагаю, пишете.
— Нет, — сказал Оливейра. — Как писать, для этого надо быть уверенным по крайней мере, что ты жил.
— Существование предшествует сущности, — сказал, улыбаясь, Морелли.
— Пожалуй. Однако в моем случае это не совсем так.
— Вы устали, — сказал Этьен. — Пошли, Орасио, ты, если начнешь говорить… Я его знаю, сеньор, он ужасный.
А Морелли все улыбался и собирал странички, проглядывал, что-то находил в них, сравнивал. Он опустился немного пониже; чтобы удобнее опираться головой о подушку. Оливейра поднялся.
— Это ключ от квартиры, — сказал Морелли. — Я был бы рад, честное слово.
— Мы там все перепутаем, — сказал Оливейра.
— Нет, это не так трудно, как кажется. Вам помогут сами папки, у меня своя система из цветов, цифр и букв. Только посмотришь — и все понятно. Вот, например, эти странички идут в синюю папку, она лежит в той части, которую я называю морем, но это так, игра, чтобы лучше понимать, что к чему. Номер 52: значит, нужно просто положить ее на место, между номерами 51 и 53. Цифры арабские, самая легкая нумерация в мире.
— Но вы сможете сделать это сами через несколько дней, — сказал Этьен.
— Я плохо сплю. Тоже как бы выпал из папки. Так помогите мне, раз уж вы пришли. Положите все это на свое место, и мне здесь станет хорошо. Больница замечательная.
Этьен посмотрел на Оливейру, Оливейра на Этьена, и т. д. Вполне понятное удивление. Такая честь, ничем не заслуженная.
— А потом все запечатаете и отошлете к Паку, издателю авангардистской литературы. На улицу Арбр-Сек. А вы знаете, что Паку — аккадское имя Гермеса? Мне всегда казалось… Впрочем, поговорим об этом в следующий раз.
— Вы не боитесь, что мы так все запутаем, — сказал Оливейра, — что потом никто не разберется? В первом томе у вас были сложные места, мы с ним спорили часами, думали, может, в типографии перепутали тексты.
— Это не имеет никакого значения, — сказал Морелли. — Мою книгу каждый может читать, как ему вздумается. Liber Fulguralis [350], мантические листы и так далее. Я просто располагаю их так, как бы мне хотелось прочитать. Но даже если все и перепутается, кто знает, может, тогда-то и выйдет замечательная книга. Это будет шутка Гермеса-Паку, крылатого мастака по части приманок и плутней. Вам нравятся эти слова?
— Нет, — сказал Оливейра. — Ни мастак, ни плутни. Довольно истасканные слова.
— Будьте осторожны, — сказал Морелли, закрывая глаза. — Все мы бьемся в поисках чистоты, надрываемся, пытаясь опорожнить прокисшие бурдюки. Однажды Хосе Бергамин чуть не умер, когда я позволил себе распотрошить у него две страницы, доказывая, что… А посему осторожно, друзья, может статься, то, что мы называем чистотой…
— Квадрат Малевича, — сказал Этьен.
— Ессо. Скажем иначе — надо подумать и о Гермесе, дать ему порезвиться. Заберите и приведите это все в порядок, раз уж вы ко мне пришли. Глядишь, и я выберусь отсюда и тоже смогу бросить взгляд.
— Мы завтра снова придем, если хотите.
— Хорошо. Но к завтра я, наверное, напишу новое. Я сведу вас с ума, поостерегитесь. Дайте-ка мне сигарету.
Этьен протянул ему пачку «Голуаз». Оливейра держал ключ в руке и не знал, что сказать. Все — не так, этого не должно было случиться сегодня, нелепая шахматная партия с шестьюдесятью фигурами, ненужная радость в разгар глубочайшей печали, надо бы отмахнуться от нее, как от мухи, и выбрать печаль, а между тем единственное, что он держал в руках, — это ключ к радости, один шаг до того, чем он восхищался и что было ему необходимо, ключ, который открывал дверь Морелли, дверь в мир Морелли, и посреди этой радости чувствовать себя грустным и грязным, с усталой кожей и гноящимися глазами, пахнущим бессонной ночью и виноватостью, что кого-то уже нет и не пришло еще время, чтобы понять, хорошо ли ты поступал или не поступал все эти дни, и различить всхлипывания Маги и стук в потолок, снова вытерпеть секущий по лицу холодный дождь и рассвет над Пон-Мари, горькую отрыжку от вина, перемешанного с каньей, с водкой и опять с вином, и нащупать в кармане руку, не свою, а Рокамадура, и кусочек ночи, обслюнявленный, весь в мокрых пеленках, — как она запоздала, эта радость, а может, пришла слишком рано и пока еще не заслужена, а значит, может быть, villeicht, maybe, forse, peut-être [351], ax, какое же дерьмо, какое дерьмо, до завтра, маэстро, дерьмо дерьмом, бесконечное дерьмо, да, в часы посещения, дерьмо повсюду, им залеплено все: и лицо, и мир, мир из дерьма, мы принесем ему фрукты, архидерьмо на супердерьме, сверхдерьмом погоняет, dans cet Hôpital Laennec découvrit l’auscultation [352] и, может быть, еще… Ключ, невыразимый образ. Ключ. А может быть, все-таки выйти на улицу, с ключом в кармане. Может быть, все-таки ключ-Морелли, повернешь ключ — и войдешь совсем в другое, может быть, все-таки.