Завиловский с его отзывчивым юношеским сердцем быстро привязался к ней, как к старшей сестре, и она это почувствовала. Это была взаимная симпатия, опиравшаяся на доверие и желание друг другу добра. Со временем такая симпатия перерастает обычно в прочную дружбу, которая помогает сносить жизненные невзгоды. Но пока Елена занимала лишь скромное место в его сердце, ибо и сердцем его, и душой, и всем существом безраздельно владела Лианочка – кумир, которому поклонялся он с одержимостью фанатика.
Разрываясь между Бучинеком и Варшавой, Завиловский вертелся, как белка в колесе, успевая, однако, заводить и новых знакомых. Одним из них стал старик Васковский, который как раз воротился из своего паломничества к «самым юным из ариев». Он объездил побережье Адриатического моря, весь Балканский полуостров, и здоровье его настолько пошатнулось, что Поланецкие взяли его к себе в Бучинек: лишь здесь можно было оградить его от домогательств и обеспечить ему уход, которого одинокий старик нигде бы не нашел. Завиловский, сам человек экзальтированный, готовый вдохновиться всякой возвышенной идеей, хотя бы и нелепой в глазах респектабельных недоумков, с первого дня знакомства полюбил старого чудака, заинтересовавшись его теорией об исторической миссии молодых арийских народов. Он уже слышал о ней от Свирского и Поланецких, считая ее прекрасной и возвышенной мечтой. Но и его, и Свирского, и Поланецких удивило, что после возвращения он почти о ней и не вспоминал. А если спрашивали о его книге или путешествии, отвечал: «Не в нашей власти противиться воле господа нашего Иисуса Христа», – устремляя взгляд в пространство, словно прозревая там нечто недоступное прочим смертным. И лицо его принимало при этом такое грустное, страдальческое выражение, что никто не решался больше ни о чем спрашивать. Приглашенный Поланецким доктор заявил, что слишком жирная национальная кухня «младших братьев ариев» наградила старика острым катаром желудка, к чему присоединяется также marasmus senilis[70]. Но чутье подсказывало Завиловскому, что, кроме катара желудка, Васковского мучает еще и другое: он усомнился в том, чему верил и посвятил с маниакальностью идеалиста всю жизнь. Один Завиловский понимал весь трагизм этой борьбы с собой, этого ergo erravi![71] и сочувствовал старику вдвойне: как добросердечный человек и поэт, в чьем воображении тотчас возник замысел поэмы. Поэтическим оком он уже видел старца, который предается на закате у своего жилища размышлениям о неудавшейся жизни, несбывшихся надеждах, словами «суета сует» встречая смерть, чья поступь слышится все ближе.
Но старик еще не так далеко зашел в своих сомнениях, как представилось было Завиловскому. Правда, «младшие братья арии» его разочаровали, но осталась вера, что христианство себя еще не исчерпало и грядущую эпоху ознаменует широкое распространение его духа, которым, кроме отношений частных, проникнутся и общечеловеческие. «Историческим пресуществлением Христа» по-прежнему казалось ему будущее. И верилось, что миссию эту – заветы любви претворить в историю – осуществят «младшие братья арии». Лишь совершив путешествие в придунайские страны и отведав тамошнюю неудобоваримую пищу, пал он духом, ибо понял: прежде еще целым поколениям суждено, вроде него, помереть от катара желудка.
Замкнувшись в себе, он подолгу молчал и, судя по его отрешенному виду, глубоко страдал: но это было не так. Просто вся мысль его сосредоточилась на той же идее, хотя он не раскрывал рта, – так стрелки часов, у которых кончился завод, показывают одно и то же время; и когда его спрашивали о чем-нибудь, отвечал невпопад, не в силах отвлечься. К действительности возвращался он, словно очнувшись ото сна. И одевался с каждым днем все небрежней, неуклонно забывая, что пуговицы – к примеру, на жилете – нужны, чтобы застегиваться. Вечно рассеянный, со своими близорукими и вместе младенческими глазами, казалось, не видящими, а лишь механически отражающими окружающее, с озабоченным лицом, усеянным от плохого пищеварения красными пятнами, в неряшливом платье и необъятных, неизвестно почему вдвое шире обычного брюках, он производил комическое впечатление, служа предметом для насмешек, не всегда безобидных. Должно быть, такой же прием встретил он и у «младших братьев ариев». Вообще его частенько принимали за помешанного, относясь к нему даже с сочувствием. И, не стесняясь его присутствием, часто произносили слово «тихий»; но он будто и не слышал.
Но все-таки понимал преимущества жизни у Поланецких, где никто над ним не смеялся и в то же время не жалел, как жалеют идиотов. Впрочем, несмотря на неудобоваримые кушания, которыми потчевали его «младшие арии», и катар желудка, свойственной ему доброжелательности и терпимости он не утратил. Это был все тот же добрый старик, который, забывая о себе, не забывал о других. По-прежнему любил он Марыню, Поланецкого, пани Эмилию, Свирского, Бигелей, даже Машко, словом, всех, с кем свела его жизнь. У него вообще было странное понятие о людях: будто они живут не сами по себе, а вольно или невольно чему-то служат, как пешки в руце вседержителя, передвигаемые с ему одному ведомой целью. А служителей муз, в том числе Свирского, почитал за избранников божиих, посылаемых для «всеединения».
Таким был в его глазах и Завиловский, чьи стихи знал он еще раньше. А увидев самого автора, воззрился на него, как на редкостное диво; на другое утро, когда молодой человек уехал в город и за чаем зашла о нем речь, Васковский поднял палец.
– О, это птаха, свыше ниспосланная! – сказал он Марыне загадочно. – Он и сам не ведает своего предназначения.
Марыня рассказала о предстоящей женитьбе Завиловского и как он любит свою невесту, с похвалой отозвавшись о доброте ее и красоте.
– Да! – выслушав, сказал старик. – Вот видишь? И у нее свое предназначение, и она избранница божия. Бог ей повелел поддерживать священный огонь, а коли так, избрана и она, надо чтить и ее… Благодать над ней. – Он задумался и прибавил: – Они пролагают человечеству путь в будущее.
Поланецкий взглянул на жену, давая ей понять, что старик заговаривается. Но тот, прищурясь и глядя в пространство, продолжал рассуждать:
– На небе есть Млечный Путь, и бог по хотению своему, беря из него персть, творит новые миры. А мне кажется, есть и духовный млечный путь, слагаемый всеми мыслями и чувствами людскими. Там все: и творения гениев, и свершенья талантов, и открытия великих умов, и верность женских сердец, там человеческая доброта и мука, и, хотя все обращается в прах, ничто не пропадает, ибо из этого праха волею божией творятся новые сокровища духа.
Он заморгал, задумавшись над сказанным, потом, точно очнувшись, стал застегивать ощупью жилет, приговаривая:
– У той панны душа должна быть чиста как слеза, коль скоро господь ее избрал, повелев быть жрицей этого огня.
Дальнейший разговор был прерван появлением Свирского. Для Марыни это не было неожиданностью: Свирский обещал приехать сам или написать, как у него дела. Завидев его в окно, Марыня по его виду заключила, что все благополучно. Но, войдя и поздоровавшись со всеми, художник посмотрел на нее очень загадочно. Она уже не знала, что и думать.
Ему, очевидно, не терпелось с ней поговорить, причем не откладывая, но не хотелось начинать при Поланецком и Васковском. Поланецкий, посвященный женой в его затруднения, сам пришел ему на помощь.
– Ей полезно побольше двигаться, – указал он на жену, – пройдитесь-ка с ней по саду: я знаю, вам поговорить надо.
Через минуту оба уже шли тополевой аллеей. Широкобедрый, крепкого сложения Свирский, шагая чуть враскачку, обдумывал, с чего начать; Марыня, слегка подавшись вперед, с любопытством на добром своем лице молча ожидала. Оба готовы были к разговору, но Свирский начал издалека.
– Вы все рассказали мужу? – спросил он.
Марыня покраснела, будто в чем-то уличенная.
– Но Стах так любит вас… – возразила она, – и потом, у меня нет секретов от него.
Свирский поцеловал ей руку.
– Да я ничего против не имею! И ничего тут нет постыдного, как и в том, что я получил отказ.
– Быть не может! Вы шутите, – сказала, остановясь, Марыня.
– Честное слово! – И, видя ее волнение, он стал ее успокаивать: – Не принимайте этого к сердцу еще ближе моего. Случилось то, чего и следовало ожидать. И тем не менее, видите, я приехал, стою вот, разговариваю, пулю в лоб себе не пустил и не намерен этого делать, хотя факт остается фактом.
– Но почему? Что она сказала?
– Почему? Что сказала? – повторил Свирский. – Вот тут, знаете ли, вся она и есть, самая горькая для меня пилюля. Честно говоря, я не был в Стефанию влюблен. Она мне понравилась, да, но мне ведь все девушки нравятся; вот, думаю, доброе, благородное сердце – и сделал предложение. Больше по голосу рассудка – и еще, что пора жениться. Даже неприятный осадок остался от всего этого. И в какую-то минуту подумалось: «Собственно, то, что сказано ей в Бучинеке, объяснением в любви не назовешь. Поэтому, пока не поздно, поставь-ка на этом крест. Но стыдно стало. Какого черта, сказавши „а“, надо говорить „б“. И написал ей, назвав вещи своими именами, и вот ее ответ! – Он достал из кармана сюртука письмо, предварив чтение краткими замечаниями: – Сначала обычные в таких случаях фразы… Ну, вы сами знаете… Что ей, дескать, очень лестно, что почла бы за счастье для себя (хотя почему-то от него отказывается), что питает симпатию ко мне (симпатия-то симпатией, но для замужества этого недостаточно), а в конце, значит, так: „Не могу ответить вам взаимностью, коей вы заслуживаете. Выбор свой я уже сделала, и, если не буду в жизни счастлива, то в неискренности не смогу себя, по крайней мере, упрекнуть. После того, что у нас произошло, больше писать не могу, но заверяю вас, что вечно буду благодарна вам за внимание и буду отныне просить бога помочь вам найти сердце, вас достойное, и послать вам свое благословение…“ Вот и все!