Жан Блез, взявший на себя роль проводника, вступил с бывшим финансистом в шутливый разговор, в котором прихотливо мелькали имена Вербоке Великодушного, разносчицы Катерины Гиссо, девиц Шодрон, кудесника Галише и более современные персонажи — Каде-Руссель и мадам Анго[402].
При виде жнецов, вязавших снопы, Эварист, охваченный внезапным влечением к природе, почувствовал, что на глаза ему навертываются слезы; мечты о всеобщей любви и согласии переполнили его сердце. Демаи сдувал гражданкам на волосы крылатые семена одуванчиков. Как большинству горожанок, им нравились букеты, и они принялись собирать медвежьи ушки, цветы которых расположены колосьями вокруг стебля, нежно-лиловые колокольчики, хрупкие веточки душистой вербены, бузину, мяту, желтяницу, тысячелистник, — словом, всю полевую флору позднего лета. Жан-Жак ввел ботанику в моду среди городских девиц, поэтому все три знали название и любовное значение каждого цветка. Когда нежные, истомленные засухой венчики осыпались в руках Элоди и дождем падали к ее ногам, она вздыхала:
— Ах, цветы уже увядают!
Все взялись за работу, стараясь изобразить природу так, как она им представлялась; но каждый воспринимал ее сквозь призму творчества того или иного мастера. Филипп Дюбуа живо набросал в жанре Юбера Робера покинутую ферму, срубленные деревья, высохший ручей. Эварист Гамлен находил на берегах Иветты пейзажи Пуссена. Филипп Демаи, облюбовав голубятню, трактовал сюжет в шутливой манере Калло[403] и Дюплесси[404]. Старик Бротто, считавший, что подражает фламандцам, тщательно зарисовывал корову. Элоди набрасывала хижину, а ее подруга Жюльена, дочь торговца красками, подбирала для нее краски. Ребятишки, обступив ее, смотрели, как она пишет. Когда они слишком заслоняли ей свет, она отстраняла их, называла мошкарой и угощала леденцами. А гражданка Тевенен, выискивая среди детей хорошеньких, умывала их, целовала, втыкала им в волосы цветы. Она ласкала их с меланхолической нежностью потому, что ей не было дано испытать радости материнства, а еще для того, чтобы приукрасить себя выражением нежного чувства, равно как поупражняться в искусстве поз и группировок.
Одна она не рисовала, не писала красками. Занята она была разучиванием роли, а еще более тем, чтобы понравиться окружающим. С тетрадкой в руке, она переходила от одного к другому, воздушная, очаровательная. «Ни цвета лица, ни форм, ни фигуры, ни голоса», — говорили про нее женщины, а между тем она наполняла пространство движением, красками, гармонией. Увядшая, миловидная, усталая, неутомимая, она была украшением и отрадой всего общества. Капризная, но всегда веселая, обидчивая, вспыльчивая, но вместе с тем доброжелательная и уживчивая, острая на язык, но тем не менее изысканно-вежливая, тщеславная, скромная, правдивая, фальшивая, обворожительная, Роза Тевенен, обладая всеми этими качествами, все же не преуспевала в жизни и не стала богиней; но объяснялось это лишь жестокими временами, когда в Париже уже не находилось ни алтарей, ни фимиама для Граций. Даже гражданка Блез, говорившая о ней с гримаской и называвшая ее «мачехой», и та не могла не поддаться ее обаянию.
В театре Фейдо репетировали «Визитандинок»[405], и Роза радовалась, что ей придется играть роль, в которой главное — естественность. Она стремилась к естественности, добивалась и находила ее.
— Значит, мы уже не увидим «Памелы»? — спросил красавец Демаи.
Народный театр закрыли, а актеров и актрис посадили в Исправительный дом и в тюрьму Пелажи.
— И это называется свободой! — с негодованием воскликнула Роза Тевенен, поднимая к небу свои прекрасные голубые глаза.
— Актеры Народного театра — аристократы, — заметил Гамлен, — а пьеса гражданина Франсуа стремится вызвать у зрителей сожаление о привилегиях, утраченных дворянством.
— Неужели, господа, вы согласны слушать только тех, кто вам льстит? — возмутилась Роза Тевенен.
К полудню все проголодались и решили вернуться в харчевню.
Эварист, идя рядом с Элоди, напоминал ей, улыбаясь, их первые встречи:
— Два птенчика упали из гнезда под крышей на ваш подоконник. Вы вскормили их; один выжил и улетел. Другой умер в гнездышке из ваты, которое вы ему устроили. «Этого я особенно любила», — сказали вы. В тот день, Элоди, у вас в волосах был красный бант.
Филипп Дюбуа и Бротто, немного отстав, разговаривали о Риме, где они оба побывали — один в семьдесят втором году, другой — в последние дни существования Академии. И старик Бротто вспомнил княгиню Мондрагоне, которой он охотно бы объяснился в любви, не будь тут графа Альтиери, всюду следовавшего за ней, как тень. Филипп Дюбуа не упустил случая упомянуть, что его пригласил к себе на обед кардинал де Берни, который оказался весьма гостеприимным хозяином.
— Я знавал его, — заметил Бротто, — и могу сказать без хвастовства, что некоторое время был с ним очень близок: ему нравилось общаться со всяким сбродом. Это был очень любезный человек, и, хотя он любил рассказывать небылицы, в одном его мизинце было больше здравого смысла, чем в головах всех ваших якобинцев, которые стремятся во что бы то ни стало начинить нас добродетелью и религиозностью. Разумеется, я предпочитаю наших бесхитростных «богоедов», не понимающих ни того, что говорят, ни того, что делают, этим невеждам, одержимым манией законодательства, которые прилежно гильотинируют нам головы, стремясь таким способом превратить нас в добродетельных мудрецов и заставить поклоняться Верховному существу, создавшему их по своему образу и подобию. В былые времена у меня в часовне дез Илетт служил обедню бедняга священник, который говаривал после выпивки: «Не будем осуждать грешников: ведь мы, недостойные пастыри, только благодаря им и кормимся». Согласитесь, сударь, что у этого присяжного молебщика были здравые понятия о власти. Этого следовало бы держаться и управлять людьми такими, каковы они есть, а не такими, какими мы желаем, чтобы они были.
К старику Бротто подошла Роза Тевенен. Она знала, что этот человек жил когда-то очень широко, и в ее воображении блестящее прошлое бывшего финансиста заслоняло его теперешнюю нищету, которая казалась ей менее унизительной, ибо была вызвана общим разорением и коснулась всех. С любопытством, не лишенным уважения, присматривалась она к нему, как к живому обломку того поколения щедрых Крезов, которых, вздыхая, прославляли актрисы прежних лет. Кроме того, ей нравились манеры этого старика в поношенном, по столь опрятном коричневом сюртуке.
— Господин Бротто, — обратилась она к нему, — всем известно, что некогда в прекрасном парке, среди озаренной иллюминацией ночи, под звуки флейт и скрипок, доносившихся издалека, вы прогуливались в миртовых рощах с актрисами и танцовщицами… Увы! Не правда ли, ваши богини из Оперы и Французской Комедии были красивее нас, скромных народных актрис?
— Вы ошибаетесь, сударыня, — ответил Бротто. — Знайте, если бы в то время встретилась мне особа, подобная вам, то она одна, — пожелай только она этого, — прогуливалась бы без всяких соперниц полновластной госпожою в парке, о котором вам было угодно составить себе столь лестное представление…
Харчевня «Колокол» имела вполне деревенский вид. Над воротами, которые вели во двор, где в никогда не высыхавшей грязи копались куры, висела ветка остролиста. В конце двора стоял двухэтажный домик, увенчанный черепичной крышей, поросшей мхом, и весь утопавший в огромных кустах цветущих роз. Справа из-за низкой садовой ограды торчали остроконечные верхушки малорослых фруктовых деревьев. Налево находилась конюшня с приделанной снаружи решеткой для сена и рига с дощатыми переборками. К стене была прислонена деревянная лесенка. Там же, под навесом, где были свалены сельскохозяйственные орудия и выкорчеванные пни, с высоты старой одноколки белый петух наблюдал за курами. Двор с этой стороны замыкался хлевом, перед которым гордым могильным курганом возвышалась куча навоза; молодая крестьянка с волосами цвета соломы, невероятно раздавшаяся в ширину, перебрасывала его вилами. Ее деревянные башмаки, надетые на босу ногу, были полны навозной жижей, и время от времени из них вылезали пятки, желтые, как шафран. Из-под подоткнутой юбки виднелись грязные икры, толстые и низкие. Филипп Демаи, удивленный и заинтересованный странной игрою природы, предоставившей этой девушке расти не вверх, а вширь, загляделся на нее. В эту минуту хозяин крикнул:
— Эй, Колода! Сходи-ка за водой!
Она обернулась. У нее было пунцовое лицо и широкий рот, в котором недоставало одного резца. Нужен был по меньшей мере бычий рог, чтобы проделать брешь в этих могучих зубах. Держа вилы на плече, она улыбалась. Ее руки, обнаженные выше локтя и похожие на ляжки, блестели на солнце.