По правде говоря, я с трудом выносил неясыть из-за ее зловонного дыхания, а также из-за упорно навязываемой ею философской системы, средоточием которой был культ пользы. Как-то раз мы с Аполлодором сыграли с ней злую шутку.
Однажды, когда она, объевшись желудями, скрипучим голосом втолковывала нам свои излюбленные идеи, у нее случился понос. Не имея возможности удалиться, она, сидя на ветке нашего дерева, подняла хвост и справила нужду вниз, в долину, на бедные растения, не ожидавшие подобного надругательства.
— Извините, извините, — говорила она, продолжая излагать нам основы своей философии.
От одного приступа поноса к другому она распалялась все сильнее и сильнее, и никто не мог возразить ей, ибо присутствующие слишком страдали от невыносимого послеполуденного зноя. Кругом затихло все, даже цикады и сам поток.
Пока неясыть заходила все дальше и дальше в своем словоблудии, мы с Аполлодором, приговаривая «Да-да», то и дело вырывали у нее перья из крыла. Старая ведьма вскрикивала:
— Перестаньте! Что вы делаете? Вам шутить охота?
Когда она заметила, что все, включая дядюшку Микеле, заснули, разморенные жарой, то вздумала улететь в прохладу, в заросли ежевики. И не смогла: один бок у нее беспомощно повис, а здоровое крыло с глухим шорохом билось вхолостую.
— Что? Что такое? Что со мной? — всполошилась она.
Кратет сказал ей:
— Садитесь к нам на спину.
Но отнесли мы ее в овраг, заросший крапивой и боярышником, и сбросили вниз в ту самую минуту, когда она обнаружила, что у нее не хватает перьев, и догадалась, какую шутку мы с ней сыграли.
— Мерзавцы, мерзавцы! — кричала она, падая в колючие заросли, и, быть может, поняла наконец, что достоинства ее скудны и смехотворны. — Мерзавцы, мерзавцы! — услышали мы опять, но тут снова восторжествовал древний закон тишины, своей непомерной мощью заглушивший этот голос.
Больше неясыть к нам не прилетала.
Мы продолжали собираться на выступе скалы, беседуя об изъянах и о злосчастьях всего сущего, а порою Кратет развлекал нас, описывая прелестный, восхитительный сад, который избрал себе жильем в долине Джанфорте.
Другие птицы не задерживались у нас, они обычно предпочитали летать там, где воздух особенно нежен и чист, или облетать деревья в поисках душистых яблок.
— О чем они толкуют, чего добиваются? — говорили эти птицы, улетая от нас.
Среди немногих чужаков, посещавших нас, был один черный паук: однажды мы вдруг увидели на ветке над нами его крохотную уродливую тень.
Аполлодор хотел было склевать паука, но дядюшка Микеле остановил его.
— Что ты делаешь, несчастный? — сказал он ему.
К сожалению, расслышать паука можно было, только соблюдая полную тишину, ибо голос его распадался на тысячу отдельных звуков, поглощаемых всеми растениями на нашей скале.
Мы назвали его Изинеро. Он сказал нам, что, будучи порождением земли, не верит в число, причину, в силу воды и огня, исследованием которых мы, очевидно, занимаемся, а верит только в темные испарения и мрак, от века царящий под землей. И хотя вначале это царство вызывало у него непреодолимое отвращение, он не колеблясь вернулся туда, как только обнаружил, что поверхность земли кишит мириадами существ, наносящих друг другу вред, и поведение каждого из них в этом смысле ничем не отличается от поведения другого. Даже солнце сжигает листья.
Зато там, в своих подземных владениях, он не встречал никого, за исключением тьмы, которая в своей невинности являлась началом и концом всего сущего.
Однако времяпрепровождение наше не всегда бывало вот таким исполненным высокомерия и лишенным цели, как бесцельна сама жизнь.
Например, когда старому филину исполнилось сто лет, мы устроили праздник и пригласили на него множество соловьев и цикад. К торжественному дню Аполлодор и Кратет привели в порядок дядюшку Микеле, почистили ему перья и запыленный хвост, а Антисфен сплел ему веночек из маков и васильков.
На торжество слетелись птицы со всей округи, даже из Граммикеле и Кальтаджироне.
Концерт начался только на закате: соловьи не могли петь под солнцем нашей долины, ведь они привыкли к свежести своих горных лесов.
Начальником птичьего хора был Филолао, он захотел также управлять и хором цикад, утверждая, что, хотя мелодия и возникает из нанизывания созвучий согласованных, несогласованных и смешанных, она не может обойтись без вторжения нового и неведомого.
Кусты и травы, узнав о нашем празднике, заявили, что тут любого гостя надуют и облапошат. Патруус Вериссимус сидел у входа в свое гнездо; мы, члены его кружка, — на рожковом дереве; а соловьи и цикады расположились кто где.
Концерт начался. Чистейшие звуки соловьиной песни, отдаваясь в долине, ласкали наш слух. Замерли даже листья на деревьях, а солнце; на наше счастье, к этому времени уже закатилось.
— Как хорошо, как хорошо! — повторяла Палимиро, стыдясь собственного жалкого голоса.
А на меня нашла какая-то грустная веселость, и мне казалось, само существо мое должно сейчас исчезнуть, разрешиться в этой безграничной гармонии.
Мы пригласили также Изинеро, и он не преминул явиться, хотя это и шло вразрез с его ночным образом жизни. Он устроился на листе папоротника.
Цикады, выступавшие под управлением Федона, в искусстве не уступали соловьям, их пение было как бы увеличенным подобием их самих, арии их были нежны и благозвучны.
— Какое совершенство! — восхищался Антисфен, сидевший возле хвоста дядюшки Микеле.
Когда стемнело, певцы умолкли, им самое время было немного отдохнуть, и тогда показалось, что долина всосала без остатка последние отзвуки их песен. Поток остановил свой бег — по крайней мере мы не слышали шума вод и не видели их в темноте.
Немного погодя конверт возобновился, вначале очень тихо, словно певцы боялись разбудить спящие травы (которые на самом деле и не думали спать).
У дядюшки Микеле блестели глаза.
Был уже поздний вечер. Первыми прервали пение соловьи, они сделали это почти незаметно, постепенно убавляя силу звука, правда, не все — кто-то еще продолжал петь, давая тон Федону и его цикадам. Эти последние в свою очередь вскоре замолкли, и так от плавного круговращения музыки мы перешли к тишине.
Изинеро, испытавший необычайное волнение, заявил нам, что отныне больше не будет презирать колебаниях почвы и ветер, шелестящий в листве.
Первым покинул общество Кратет, за ним последовали Антисфен и Палимиро. Мы остались втроем: я, патруус Вериссимус и Аполлодор.
Царила глубокая тишина. Старый филин поднял крыло и показал нам на звездное небо — если всмотреться, то было видно, что оно бесконечно в своей неисчислимой протяженности. Впервые я так пристально вглядывался в ночное небо, темно-голубое, сплошь усеянное звездами.
Дядюшка Микеле с глубоким вздохом сказал, что его не занимает, отчего звезды всходят и заходят, что ему столь же безразличны причины затмений и природа сил, движущих светила на небосклоне, ибо во всем этом нет настоящего знания, это лишь истины, которые мы стремимся постичь в пределах собственного «я».
Мы еще раз поглядели вокруг в слабом свете звезд, и, к моему приятному удивлению, мне показалось, будто я вижу полное единообразие всех вещей, хранивших ночное безмолвие.
Вскоре мы распрощались и укрылись каждый в своем гнезде. Так кончился праздник.
Наступили дни, когда дядюшка Микеле почувствовал себя лучше. Было уже не так жарко, и мы, случалось, вдвоем летали на прогулки. Однажды он сказал мне: «Апомео, я хотел бы полететь высоко-высоко».
Мы полетели. Но вскоре дядюшка Микеле устал, и я сказал ему:
— Садитесь ко мне на спину.
Старик отвернулся, стыдясь своей слабости, но я осторожно подставил ему спину, паря под ним на распростертых крыльях. Он со смехом принял это предложение.
— Отлично, отлично! — восклицал он.
Я летел вверх спиралевидными завитками, и долина, полная изменчивых теней, заслонявших и искажавших ее безупречную зелень, уходила все дальше вниз.
— Как здесь чудесно! — говорил патруус Вериссимус. — Давай поднимемся еще выше.
Он не отрываясь глядел в долину, теперь уже умещавшуюся на стиснутом со всех сторон клочке земли, сведенную к простейшей материи и казавшуюся нам далекой и ничтожной. Не часто мне доводилось подниматься так высоко.
— Выше, еще выше, — настаивал мой друг.
Оттуда почти ничего уже не было видно, отроги гор, видимые из нижних слоев воздуха, теперь расплылись в океане света.
— О-о! — то и дело вскрикивал патруус Вериссимус.
На какое-то время я неподвижно застыл в небе. Воздух здесь был разреженный, поэтому приходилось беспрестанно взмахивать крыльями; искоса я бросал взгляд на долину, теперь уже полностью скрывшую от нас свой облик.