Кончается лето, лес пошёл жёлтыми и красными пятнами, небо высокое, бледное. Рыбу провялили, суда стоят и ждут ветра.
— Знай я про ваш день рождения, уж вы бы не остались в обиде, — говорит мне Хартвигсен во всегдашней своей добродушной, комической манере. — Пойдёмте к нам, скоротаем часок.
Я соглашаюсь с превеликой охотой, я радуюсь, мне приятно вдобавок, что Хартвигсен больше не сердится на меня. Роза дома, и Хартвигсен велит, чтоб она подала нам вина с печеньем.
— Я знаю, уж ты расстараешься, — говорит он шутливо. — Студент небось человек учёный, не то что я.
На это Роза ничего не ответила, но во взгляде её была тоска.
Мы сидим, пьём вино с печеньем, Хартвигсен весело болтает, то и дело он спрашивает: «Ну, что ты скажешь на это, а, Роза? Как ты думаешь, а, Роза?» — «Да-да», — отвечала Роза устало, или: «Да что уж мне думать», — отвечала она приниженно, словно мнение её заведомо не имело никакого веса. Вдруг Хартвигсен говорит уже без всякой шутливости:
— Ну-ну, знаю я, чего ты такая надутая. Однако зря ты это.
Роза ни слова не проронила, она только потупилась.
— Я видел в Сирилунне Марту, — замечаю я.
Никакого ответа.
— До чего же много голубей развелось за лето, — замечаю я снова и гляжу в окно.
— Зря ты это, я тебе говорю! — гремит Хартвигсен и, насупясь, смотрит на Розу.
Она поднялась со стула и отошла к печи, там постояла немного, потом присела и принялась изучать печную дверцу, разглядывать на ней фигурки.
В дверь стучат, Хартвигсен встаёт и выходит. За дверью голос баронессы: «Добрый день!».
— Может быть, я поиграю немного? — спрашиваю я, и мне очень не по себе.
— Да, пожалуй.
Я иду к фортепьяно и в другое окно вижу, как Хартвигсен удаляется с баронессой.
Я играю наобум, что попало, у меня так скверно на душе, я то и дело сбиваюсь. Я кончил играть, и Роза говорит:
— Мы могли бы поудить рыбу, если хотите.
Я смотрю на неё. Она собралась удить со мною рыбу, прежде бы она не решилась, что-то с нею случилось такое, или она стала смелей?
Роза снаряжается, мы заходим в сарай, берём удочки и блесны и отправляемся удить. Я всё думаю: что же это делается? Неужто меня зазвали в дом только затем, чтобы я побыл с Розой, пока Хартвигсен где-то ходит с баронессой?
Тихая вода, бухта как зеркало. Я решаюсь рассказать про одного весёлого враля: он был моряк и потерпел крушение в бурю, но он не утонул, нет, подле него горой лежали утонувшие морские птицы, а сам он не утонул.
«Ну, посмейся же хоть чуть-чуть!» — думал я. Но Роза была вовсе не в смешливом расположении духа. И я сам посмеялся над тем моряком, чтоб немного её заразить своею весёлостью.
Я обращаю внимание Розы на то, как блестящая оловянная блесна горит на солнце, а когда я её опускаю, она гаснет в воде, совершенно как свечка.
— Да, — вот вам и весь её ответ.
В каком же она глубоком унынии! Я сижу и разглядываю её платье, на ней очень милое платье из крепкой, простой материи, она и зимой в нём ходила, до свадьбы. На корме лежит её кофта, далеко не новая, но опрятная, пуговки с правой стороны, петли с левой, значит, кофта перелицована, думаю я, но с какою это сделано тщательностью, это ведь она сама сидела и старательно водила иголкой. Она поднимает глаза и смотрит на меня, и такой глубокий, такой тяжёлый у неё взгляд, он меня затягивает, как волна.
— Живы ваши родители? — спрашивает она.
— Да.
— Есть у вас сёстры?
— Да.
— А у меня нет брата.
Помолчав, она прибавляет с улыбкой:
— Зато у меня есть отец.
— Ваш отец на редкость хорош собою.
— Да, хорош собою и счастлив.
И снова она улыбается через силу и говорит:
— Только вот я всю жизнь приношу ему одни огорчения.
По воде идёт рябь, солнце уже не греет, Роза надевает кофту, и мы снова усаживаемся с удочками и молчим. Мы наудили немного рыбы, но на уху не хватит, очень уж она мелкая, надо посидеть ещё, и Роза терпеливо сидит. Мне нужно проверить, не тянет ли она время просто так, чтобы подольше не возвращаться домой, я говорю:
— Кольцо вам ведь велико, смотрите, как бы оно у вас не соскользнуло с пальца.
Ах, тут бы ей и сказать с равнодушием: «Пусть его соскальзывает!». Но нет, напротив, она вздрагивает, она меняется в лице и перекладывает удочку из правой в левую руку.
Через час мы наловили достаточно рыбы, и мы гребём к берегу.
Хартвигсен уже дома, он говорит Розе добродушно, но не без насмешки:
— Ну что? Добытчицей стала? То-то, как я погляжу, мы совсем оголодали.
— Разве мы не молодцы? — говорю я.
— Про то и толк. Вот я вам подмогну разделать рыбу, а уж вы оставайтесь с нами откушать.
Я остался. Ничего, казалось бы, не происходило, но разговор как-то не клеился, и весь вечер у меня щемило сердце. Хартвигсен то и дело выходил за чем-нибудь и оставлял нас наедине, он долго стоял на дороге и разговаривал с кем-то, потом долго разбрасывал по двору корм голубям, хоть они уже отправились спать. По всему этому я заключал, что он забыл о своей ревности, и я ничего не имел против, но Розе, кажется, это было решительно всё равно. Она бродила по комнате, что-то переставляла и как бы невзначай опустила крышку фортепьяно. Верно, для того чтобы у меня не было искушения её просить поиграть, подумал я. Да, для чего же ещё?
Я, однако, отважно продолжал беспечный разговор, хоть сердце у меня ныло. Пришёл Хартвигсен, и я откланялся.
По дороге домой я решил поскорее кончить свою картину. Вот отделаю стаканчик Розы по всем статьям и принесу ей мою «Гостиную Мака». Хартвигсен недавно обмолвился, что намерен привезти из Бергена большую партию рамок.
Как-то под вечер я сижу и пишу свою картину, и тут входит баронесса и, к удивлению моему, заводит речь на религиозные темы. Как она была взбудоражена и несчастна, она всё хваталась рукою за грудь, так что даже расстегнулось несколько крючков, она будто сердце из груди хотела вырвать. Она сказала:
— Нет, здесь не найти покоя! Но, может быть, вы его нашли?
— Я? О нет.
— Нет? Тогда вам нужно поохотиться. Скоро разрешат охоту. Вам непременно нужно пострелять в лесу. Это вас ободрит.
Я думал: нет, не обо мне она печётся и не о моём покое. Не хочется ли ей, слушая мои выстрелы в лесу, вспомнить давние выстрелы Глана?
— Я и сам думал поохотиться, когда подморозит, — сказал я.
Она встаёт, бродит по гостиной, смотрит в окно, снова бросается на стул и говорит несколько добрых слов о моей картине. Но мысли её далеко. Я смотрю на неё с жалостью, ей нет места в моём сердце, но мне от души её жаль. Бог знает куда завело её, бедную.
— Я не буду рассуждать о высоких материях, — сказала она. — Но, Господи Боже, хоть бы что-то понять! Ну отчего я должна с каждым шагом всё больше запутываться! Я бродила тут девочкой, я ластилась щекою к былинкам, чтобы им было весело. И не так уж давно это было, как подумаешь, ведь не в какой-нибудь древности. Но что сталось с былинками, с тропками, что со всем, со всём сталось? Я хожу и гляжу на всё другими глазами. И что сталось со мною? Той девочки нет уже. А ведь кое-кто остался прежним, Йенс-Детород — он всё тот же, и лопарь Гилберт. А я выросла, я теперь другая. Я теперь такая гадкая, я бы хохотать стала над собой, вздумай я вдруг ластиться щекою к былинке. А Йенс-Детород и лопарь Гилберт — они не переменились, всё так же ребячатся, всё то же у них на уме. Если бы мне достался тот, кого я любила, если бы я так и жила здесь, бродила бы по лесам и тропкам, верно, я бы и не потеряла покоя, как вы думаете? Сама жизнь, кажется, вытолкала меня вон, туда, где мне несладко пришлось, но зачем, зачем понадобилось это жизни? То, прежнее, из чего я выросла, было лучше того, что я получила взамен, я вошла в богатую, образованную семью, там не было былинок и тропок, я кой-чему выучилась, стала лучше изъясняться — ах, хромой доктор, который жил тут у нас когда-то, он бы меня теперь не узнал! Но что с того? Был же кто-то, кто изъяснялся не лучше моего, да, но я при нём вся горела от радости. Если он делал какой-нибудь промах или вдруг завязал в разговоре, запинался, сбивался, не мог выразить мысль, я чувствовала, как это хорошо, как хорошо, и не надо, не надо ничего выражать, ты только запинайся, сбивайся, о! Нет, он не был тоньше меня, какой-то другой породы, вот былинки — мы знали их оба, и мы знали с десяток людей, и они узнавали нас, и я видела его следы на траве, на дороге, и я бросалась на землю и целовала его следы, а он целовал мои. Выстрел в горах, дымок над деревьями, Эзоп радуется вдалеке, я слышу, как он повизгивает, — и что же я делаю? Я глажу листы, я ласкаю можжевеловый куст, и потом я целую за это свою руку. «Любимый!» — шепчу я, и словно тысячей скрипок отдаётся в моей душе это слово. Я выпрастываю из платья свои груди, это для него, это ему за его выстрел. Я жизнь ему готова отдать, в глазах у меня темно, ноги подкашиваются, я падаю. Только когда он подходит, когда я чувствую на себе его ток, я поднимаюсь, я стою и его жду. Он ни слова не может выговорить, и что уж тут скажешь? Но я знаю — вот грудь, к которой можно прильнуть, грудь, в которой вмещается вся доброта мира, я чувствую на себе его лесное дыхание, о, это смерть моя, я проваливаюсь куда-то.