— Я хочу поблагодарить вас за то, что вы мне позволили у вас бывать, — говорю я.
Она уже успокоилась, снова улыбается и отвечает:
— Вы так далеко от своих!
Она подходит ко мне, разглядывает меня, склонив голову набок, и говорит:
— Да что это вы? Приходите к нам, милый, ну, конечно, хоть каждый день приходите. Не хотите ли поиграть? Нет? Но тогда вам, может быть, лучше уйти.
— Уйти?
— Ну да, ступайте домой, ложитесь в постель и успокойтесь. Так будет лучше. Не правда ли?
Я хватаю её руку и крепко, горячо целую.
— Не делайте же нас несчастными! — слышу я её голос. Я снова на стуле, у двери шаги, это возвращается Хартвигсен.
— Не хотите ли поиграть? — спрашивает он.
— Нет, поздно уже. Нет, благодарю вас, уже ночь на дворе.
— Но завтра снова будет день! — говорит Роза. Она была такая милая, чудная, они вместе с Хартвигсеном проводили меня и пожали мне руку.
Хартвигсен против обыкновения выказал себя заботливым мужем, он сказал:
— Это тебе не лето, Роза, накинь-ка ты шаль.
— Мне не холодно, — отвечает Роза.
— У тебя, может, и нет шали? — продолжает Хартвигсен. — Так взяла бы в лавке, на счёт Хартвича, а? — И при этом он смотрит на меня и хохочет.
По дороге домой я всё останавливался и оглядывался. Я находил некоторое утешение в том, что Розе, быть может, взгрустнулось, когда я ушёл.
Я пришёл в Сирилунн. Мак, в ночной рубашке, высунувшись из окна второго этажа, разговаривает со стоящим во дворе Уле-Мужиком. Мак, значит, вовсе не отправился спать, он свеж и бодр после ванны, и голова его занята делом.
— Ты, стало быть, нынче в ночь и отправишься, — говорит он Уле-Мужику. — Да, и знаешь ли что? Как вернёшься из плавания, отведи «Фунтус» на ту сторону, за маяк. Зимой он не пойдёт на Лофотены, пусть там на приколе и стоит до весны.
Вот и Успенье прошло. Суда с треской уплыли на юг, опустели сушильни. В лесу уже опадает листва.
Как-то тише стало в Сирилунне. Свен-Сторож и Уле-Мужик часть людей увезли с собой, удалилась и Брамапутра, причина шумных и опасных волнений среди мужчин. Ну, кое-кто и остался, все рабочие на пристани, приказчики, кузнец, пекарь, бондарь, шорник, оба мельника, все женщины, Крючочник, Колода, Йенс-Детород да расслабленный Фредрик Менза, который лежал, прикованный к постели, только ел, и смерть, кажется, забыла к нему дорогу.
Да, смерть всё никак не приходила за Фредриком Мензой. Целый год пролежал он так, всё больше впадая в детство. Ел он много и не слабел, но совсем отупел от старости. О чём бы ни спросили его, он отвечал: бо-бо, а то долгими часами лежал, глядя в потолок, и никак не мог сладить со своими руками и урезонивал их с помощью нечленораздельных звуков. Он старел с каждым днём, но каждое утро просыпался всё в том же добром здравии, и смерть его не брала. Это был тяжкий крест для Крючочника, спавшего с ним в одной каморке.
У Крючочника с Колодой завязалась забавная дружба, они оба тосковали по Брамапутре и непременно бы ей послали весточку в Берген, если б не боялись Уле. Тяжко, неуклюже бродит по двору Колода. Он носит дрова ко всем печам в доме и таскает огромные тяжести. Поступь его медленна, топот слышен повсюду. Он взваливает себе на плечи высокие, как возы, вязанки, но такому силачу всё нипочём, он может остановиться и, навьюченный, часами разговаривать с встречным. Зато по дому он продвигается осторожно, как ребёнок. У кухонной двери он бросает вязанку на пол и разносит по дому в несколько приёмов. Верно, он боится, что иначе под ним подломится лестница.
Дружба Крючочника с Колодой тем забавна, что Крючочник вечно поддразнивает приятеля. Хитрый Крючочник, норовя держаться на безопасном расстоянии от Циклопа, затевает коварнейшую игру, громко выкликая разные шутки и весёлые прозвища. Он даже выдумал аккомпанировать шагам Колоды каким-то особенным щебетом. Подстережёт, когда силач двинется из дровяного сарая, и щебечет ему в такт. Колода сперва идёт себе кротко, потом нарочно спотыкается, переступает, путает, сбивает Крючочника, но неотвязный щебет тотчас опять настигает его. Лишь возле кухонной двери наступает спасение. Тут Колода озирается, и глаза его наливаются кровью. Ну, а вечером он кроток и добродушен по-прежнему.
На Хартвигсена иногда находит, у него бывают такие странные идеи, как-то раз, в лавке, он спрашивает у меня, не объясню ли я ему, как лучше добраться до Иерусалима.
В лавке несколько покупателей, лопарь Гилберт стоит у стойки и пропускает рюмочку-другую. Я подумал, что Хартвигсен задал свой вопрос, чтобы показать покупателям и приказчикам, что для него теперь нет ничего невозможного, вот мол, пожалуйста, он собрался в Иерусалим. Поэтому я и не стал отвечать серьёзно, сказал только — о! до самого Иерусалима? Путь неблизкий!
— Да. Однако же туда можно добраться?
— Разумеется.
— А какой дорогой, вы не знаете?
— Нет.
— Не расспросите ли ради меня смотрителя? А то мы с ним на ножах.
— Если вы в самом деле желаете это узнать, я его расспрошу.
— Да, желаю узнать.
Приказчики, лопарь Гилберт и покупатели развесили уши. Хартвигсен это, конечно, заметил, он сказал с важностью:
— Мне с детства запало в душу, что надо когда-нибудь посетить знаменитую Иудею.
И лопарь Гилберт трясёт головой — да, какой могущественный человек этот Хартвигсен, всё ему нипочём.
— Это же сколько стран проехать надо, — говорит он. — И там что, тоже море есть, как у нас, и люди, и солнце светит? Ух ты, Господи!
И лопарь Гилберт, у которого была слава разносчика новостей, поскорее допил свою рюмку и собрался идти.
И тут входит баронесса.
Я во все глаза смотрел на неё и на лопаря. Ни один мускул в лице её не дрогнул, она глянула на него пустым, неузнающим взглядом, он для неё не существовал. О, у неё была та же удивительная сила, что у отца, она любого могла поставить на место. Как царица, прошла она мимо, зашла за прилавок и скрылась в конторе.
Лопарь Гилберт кланяется: «Счастливо вам!» — и выходит за дверь.
Я сообщаю Хартвигсену то, что успел обдумать тем временем: он может через Европу добраться до Константинополя и потом, на пароходе, куда-нибудь в Малую Азию. Но там уж ему не обойтись без знания языков, а на это уйдёт уйма времени.
Я сам хорошенько не знал — отчего, но я был совсем не против того, чтобы Хартвигсен уехал надолго. Я уже радуюсь, я говорю:
— Но я поподробнее расспрошу смотрителя.
— Да, и спросите ещё, какой путь удобнее, — говорит Хартвигсен. — Мы вдвоём отправляемся, мужчина и дама.
У меня перехватило дух, тотчас я понял, отчего меня так радовала мысль об его отъезде. Теперь всё менялось, если Роза тоже едет, какая мне радость.
— Дорога опасная, — говорю я. — Я вот не подумал. Мне что-то расхотелось расспрашивать смотрителя. Нет, я не буду его расспрашивать.
Хартвигсен смотрит на меня с удивлением. Из конторы выходит баронесса, Хартвигсен её останавливает и сообщает, что я отказываюсь расспросить смотрителя о дороге в Иерусалим. Её, кажется, несколько смущает откровенность Хартвигсена, но она улыбается и говорит:
— Вот как? Но отчего же? Странно. Или вы опасаетесь, что мы с господином Хартвичем погибнем дорогой?
И снова у меня перехватывает дух, и сердце моё так и подпрыгивает от радости. О, я совсем потерял стыд, меня увлекла любовь, а любовь так жестока.
— Да, — запинаюсь я, — дорога опасная. Но ничего в ней нет невозможного, совершенно даже напротив. И раз обоим вам хочется, я переговорю со смотрителем. Я сегодня же с ним повидаюсь. Непременно, сегодня же.
Баронесса не хочет, чтобы всё это выглядело так серьёзно, она говорит с усмешкой:
— К чему уж так-то усердствовать.
Но я усердствовал, я совсем потерял стыд, я отправился на маяк, я по мере сил старался удалить от нас мужа Розы. Низкий человек! Я и не думал о том, как грустно будет Розе, когда Хартвигсен от неё уедет с другой женщиной, ни о чём таком я не думал.
Подниматься в башню мне не пришлось. Едва я ступил на нижнюю ступеньку ведущей в комнату лестницы, смотритель окликнул меня. Он стоял у себя в сараюшке и возился с дровами.
Покончив с околичностями, я приступил к делу. Смотритель выслушал меня, невесело хмыкнул и покачал головой.
— В Иерусалим! Хартвигсен! Уж не первое ли нынче апреля, молодой человек? Да это же просто... вы понимаете по-французски?
— Немножко.
— Это просто blague10. Но какова Эдварда!
— Они всерьёз туда собираются, — говорю я.
— Ну-ну. Этот выскочка не успокоится, покуда не профинтит все свои денежки. А на хлеб что останется? Дорога на Иерусалим? Да их тысяча, этих дорог. Шваль такая — и туда же, в пилигримы? В религию они, что ли, ударились?
И вдруг смотритель кричит:
— Но Роза-то, Роза! О Боже ты мой, она-то что же?