осудит, сторона потерпевшего рассчитается с ним, — и он выпутался так, как подобает ученому еврею: он, мол, не знает, как решить… вопрос об убытках… бе… ме… он не может устроить мировой — и решает. «Обратиться спорящим к ребе».
Ну, «истец должен последовать за ответчиком.» Hoax согласился, Иерухим должен был подчиниться, — и отправились в Бельз.
* * *
Перед отъездом Иерухим оставил своему зятю доверенность и несколько рублей, которые ему удалось занять (а одолжали ему из сострадания), чтобы он подал апелляцию.
Но все шло шиворот-навыворот. Зять эти несколько рублей проел, или, как он говорит, потерял… Малке от всех этих огорчений слегла в постель…
У ребе Иерухим, правда, выиграл брандмауэр и «судебные издержки», но на обратном пути их обоих, Ноаха и Иерухима, поймали на границе и домой привели по этапу.
Когда Иерухим вернулся, Малке покоилась уже на кладбище, а домишко был снесен…
иловидный сынок хозяина заезжего дома, с его некрасивыми гримасами, с полными пуха локонами, не выходит у меня из головы. То он стоит перед глазами моими с луковичным пером в руке и плачет, что ему не дают другого, то я слышу, как он при вечерних молитвах читает кадиш так недетски-серьезно и грустно, что у меня сжимается сердце.
— Пойдем гулять, — предлагаю я ему.
— Гулять? — бормочет он.
Бледное личико покрывается легким румянцем.
— Ты никогда не гуляешь?
— Теперь нет. Когда мама, мир праху ее, была в живых, она брала меня с собою гулять по субботам и праздникам… Отец же — долгоденствие ему — велит посидеть лучше за какой-нибудь священной книгой.
Этот разговор происходил уже под длинным навесом для лошадей. Издали мерцает на фонаре красный «щит Давида». Лица мальчика я не различал, но его худенькая ручка дрожала в моей руке.
Мы вышли на улицу.
Небо висит над Тишовицем, как темно-голубой плащ с серебряными пуговицами. Моему же спутнику оно, вероятно, казалось усеянной серебряными блестками завесой перед кивотом. Он, быть может, мечтает о подобном же мешочке для филактерий; лет через пять-шесть он, пожалуй, получит подобный подарок от невесты.
Ночью местечко имеет совершенно другой вид. Кучи мусора, покривившиеся домишки тонут в «поэтически тихом лоне ночи», а окна и стеклянные двери кажутся громадными, огненными, лучащимися багрянцем глазами…
На очагах, верно, стоят горшки с кипятком для картофеля или клецок с фасолью. Согласно статистическим расчетам, на одного человека в Тишовице приходится в среднем тридцать семь рублей в год, или приблизительно десять копеек в день. Если вспомните, что в этот счет входят: плата меламеду, двоякая — молочная и мясная — посуда, субботы и праздники, лечение и цадик:, не считая побочных расходов, — то вы поймете, что мясной бульон здесь большая редкость, что клецкк делаются из гречневой муки и без яиц, и кто знает, кладется ли в картофель какой-нибудь жир.
В некоторых домишках, однако, совершенно темно. Там едят сухой кусок хлеба с селедкой или без нее, а может быть, читают лишь молитву на сон грядущий и ложатся без ужина… В одном из домиков стоит, должно быть, та вдова, которой так мало нужно, и бьет себя в исхудалую грудь, читая длинную исповедь… Может, она примеряет свой саван… Вспоминает про свое, обшитое золотой каймой, подвенечное платье; из старых глаз падает слеза, и она посылает в темную ночь свою улыбку: «Много ли нужно еврейке?»
У моего сиротки совсем другое на уме.
Подпрыгивая на одной ножке, он задирает головку к луне, которая с тупой важностью плывет между облаками.
Он вздыхает.
Заметил ли он падающую звезду? Нет…
— Ой, — говорит он, — как я бы хотел, чтоб пришел Мессия!
— А что?
— Я хочу, чтобы луна стала больше… Так жаль ее! Она, правда, согрешила, но так долго страдать… Ведь уж шестая тысяча идет. [52]
Всего только две просьбы: от отца земного еще одно луковичное перо, а от Отца Небесного, чтобы луна стала больше!
Я с трудом удерживаюсь от страстного желания сказать ему: «Оставь! Земной отец твой скоро женится, будет у тебя мачеха, и ты будешь плакать из-за куска хлеба. Откажись от луковичного пера, забудь и про луну…»
Мы вышли за город. Дыхание весны несется с зеленого поля. Мальчик тащит меня к дереву. Садимся.
— Тут, — приходит мне мысль, — он, должно быть, сиживал со своей матерью. Она ему, вероятно, показывала, что растет на этих полосах: он различает пшеницу, рожь, картофель.
— А тут растет терновник! Никто не ест терновника?
— Ослы его едят!
— Почему, — спрашивает он, — Бог сделал так, что каждое живое существо питается особой пищей?
Он не знает, что если бы все равно ели одно и то же, все бы равны были…
темный летний вечер, часов в одиннадцать-двенадцать, я приехал в Лящев. Опять базар, окаймленный деревянными и каменными домишками. Посреди площади набросаны белые камни. Подъезжаю ближе — камни двигаются, приобретают рога, — превращаются в стадо ослепительно белых коз.
Козы разумнее обывателей Тишовица, они не пугаются. Лишь две или три из них подняли головы, сонливо посмотрели на нас и опять стали щипать скудную растительность на улице и почесываться друг о дружку!
Счастливые козы! Никто не взводит на вас ложных обвинений, вам нечего пугаться статистиков. Вас, правда, берут на бойню, так что ж? Кто же не умирает раньше времени? Зато страданий у вас наверное меньше.
Припоминаю, что мне сказали в Тишовице: «В Лящеве дело пойдет у вас быстрее и легче: люди там спокойные, тихие, никто не будет бегать за вами».
Обыватели и козы в Лящеве, видно, подходящая пара: одни похожи на других.
Однако, хозяин заезжего дома, мой старый знакомый, несколько обескураживает меня:
— Не так-то легко, как думается, — говорит он.
— А что?
— Дай Бог, чтобы вам отвечали!
— Почему же нет?
— Еврей не любит, чтобы у него считали в кармане.
— А что, благословение Божие уйдет?
— Нет, проклятие войдет — кредит уйдет.
ано утром, еще до прихода, синагогального служки, ко мне уже явилось несколько евреев: им хочется видеть «переписчика». Моя слава идет впереди меня.
Я делаю первую попытку и обращаюсь к одному:
— Доброго утра, реб корев!
— Доброго утра, шолом-алейхем.
Он нехотя подает мне руку.
— Как звать вас, реб корев.
— Лейбе-Ицхок
— А фамилия ваша?