— Я тебя в узелок завяжу и через глотку наизнанку выверну, папаша, ежели еще разок так на меня маханешь… — вялым голосом посулил он и, вправив в Пуглеву руку выпавшую свечу, стал неторопливо спускаться по лестнице, к удивлению наблюдательного герра.
…Часом позже Таня застала его дома. Вопреки ее ожиданьям, Заварихин был трезвый, сидел с гармоньей на койке, напевал сквозь стиснутые зубы что-то вроде:
…эх, М’сква-М’сква-М’сква,
золотые главушки,
не снести моей головушке
твоей отравушки…
Без единого слова присев рядом, Таня сделала попытку обнять его за плечо, оторвать от ладов словно окаменевшие пальцы. Он яростно молчал. Изловчась, она прильнула подбородком в ямку обнажившейся в расстегнутом вороте ключицы, соскользнула щекой на сильную, щекотную грудь. Он позволял ей это и продолжал молчать — уже без гнева, но и без прощения пока. Наконец ей удалось отобрать, спихнуть за спину противный, пахнущий столярным клеем ящик с музыкальными вздохами. Под маской кровной обиды Заварпхину легче было скрыть замешательство своей едва не состоявшейся измены. Искоса заглянул он в зрачки невесты — догадалась ли, но ничего там не было, кроме обычной мольбы о милости, и вдруг, счастливая, она прочла в его лице предвестье страсти, телом ощутила прошедший по нему знакомый темный, ветер…
Потом они лежали, бросив руки вдоль тела, и Таня рассказывала не пропускавшему ни слова Заварихину об условиях предстоящей поездки, — он предостерегал ее, чтоб не продешевила второпях. Показавшаяся ему вначале головокружительной сумма вознаграждения была не так уж велика — за границей, как и всюду, не слишком ценили риск и молодость циркача!.. но Заварихин добывал эти деньги изнурительным сидением в ларе, ценой опасных и унизительных ухищрений, тогда как Тане они доставались буквально полуминутной работкой там вверху, после чего, по широко распространенному мнению, артист может предаваться ленивому безделью. Больше всего Таню взволновало признание от чужих людей, тем всегда в особенности дорогое, что приоткрывает равнодушные глаза своих… Теперь-то уж свадьбу приходилось непременно отложить до возвращения из-за границы, — кстати, посвященный в сокровенные намеренья артистки герр Мангольд так и собирался обозначать на афишах ее гастроли как лебединую песню, Schwanengesang, то есть прощанье знаменитой Геллы Вельтон с цирковой ареной.
— Я, знаешь, решила согласиться, Николушка, — говорила она, глядя в тяжко нависший над нею потолок. — И звал он меня с таким горячим нетерпением, что это влило в меня новую веру по меньшей мере… я даже не знаю на сколько еще лет! Мне вдруг показалось, что я моложе и красивей стала, потому что меня давно уже никто так не хвалил… молчи, молчи! — и поторопилась поцелуем закрыть путь возможным возраженьям. — Мне и самой интересно посмотреть их столицы, музеи, самые цирки, чтобы не очень от жизни отставать. Бабьих вещей ворох накуплю… да и любимому супругу в случае похвального поведения кое-что достанется. Ну, выражай самые нахальные желания, что тебе оттуда привезти?
— Что касается меня, то я советую тебе отказаться… — глухо и неискрение произнес Заварихин, угадывая ее настроенье и уставясь в ту же точку на потолке.
— Но почему же, Николушка?.. ведь сезон уже начался, так что на два-три месяца всего, от силы четыре. Главное, чтоб меня за это время один человек тут не разлюбил!.. но мы с ним условимся каждый вечер в назначенное время об одном и том же думать, так что я сразу узнаю, если что… Кроме того, знаешь, я успела позвонить в управленье, и оттуда даже намекнули на желательность моей поездки, так что я важная особа теперь. — Она сделала паузу, давая время жениху окончательно отговорить себя, но тот молчал. — Почему, Николушка, почему ты не хочешь меня отпустить?
— Мало ли что может случиться… у них и поезда быстрее ходят, и обстановка для русских непривычная. И вообще, на мой взгляд, всегда лучше держаться раз принятого решенья. Потом поздно станет сокрушаться да руками махать…
Так они чуть не до ночи убеждали друг друга, имея тайной целью как раз обратное тому, что говорилось. Напрасно ждала Таня, что жених по-мужски под страхом разрыва запретит ей отъезд, — тот, напротив, старательно поддавался ее доводам о необходимости согласия. И когда Тане надоело наконец это фальшивое состязание мнимого мужества и притворной добродетели, она решилась на последний опыт. .
— Да и деньгами не стоит бросаться, Николушка… ведь правда? — сказала она, притянув к себе жениха и безжалостно всматриваясь ему в душу. — Если все осуществится, как Мангольд обещает, знаешь, сколько со всей-то Европы набежит?
Несмотря на прочный загар, Таня отлично видела, как заливалось краской смущения заварихинское лицо. Она отвернулась, щадя его сконфуженную совесть, и, тотчас же, уличенный и признательный, он снова сгреб ее в свои объятья. Так окончательно прояснилось, что предложение Мангольда в первую очередь возвращало ей утраченного было жениха.
Будущее представало Тане глубоким и недобрым сумраком, и в него приходилось входить без перил!.. но постепенно там зажигались огни, слышались медные ритмы циркового галопа. Благодарное воспоминание тянуло ее назад, в милый, залитый праздничным светом и конским потом пахнущий дом, с тысячами зрителей и круглой бездной над ними, для которой она, видно, и родилась. И вот уже не было сил противиться возникшему среди ночи зову.
Когда при установке нового буфета выносили на чердак манюкинский сундучок с пожитками, на полу осталась клеенчатая записная книжка. Вещь эту Петр Горбидоныч неоднократно наблюдал в руках у Фнрсова, так что в принадлежности ее не сомневался. Надо полагать, она завалилась в один из последних, незадолго до катастрофы, визитов сочинителя к старику, и, значнт, Фирсов не сумел припомнить ни обстоятельств, ни места потери. То было собрание хронологически беспорядочных заметок и рабочих заготовок к повести, которую он в то время писал, словом — весь тогдашний Фирсов с изнанки и даже года на два вперед, так что можно было полностью наблюдать умственное сокодвижение в сочинительском организме… однако соображения мести заслонили от Петра Горбидоныча редкую возможность заглянуть в самую колыбель литературного произведения.
Первые листки фирсовской книжки содержали лишь отрывочные ключевые полуфразы, скорее даже ноты для обозначения идеи и тональности того, чему еще только предстояло родиться в отдаленной неизвестности. С понятным унынием разглядывал Петр Горбидоныч исчерканные черновые прорисовки отдельных фигур и событий, сопровожденные графическими схемками для проверки логических связей в его литературных замыслах, — нигде, к сожалению, не намечалось ничего особливо преступного. Со средины попадались более развернутые, пусть без начала и конца, пробные наброски, похожие на словесные сгущенья, напоминавшие небесные туманности; еле приметное вращательное движенье в центре уж раздвигало крылья сюжета. Вот-вот назревало что-то дразнящее, едва же Петр Горбидоныч, разохотясь, карандашик для отметки припасал, как все начисто обрывалось, чтобы на оборотной страничке начаться сызнова… и так до бешенства, несчитанное количество раз. К тому же вскорости у Фирсова наступил, очевидно, тот искусительный момент, когда по крохам скопленное и мучительно недостоверное начинает проситься на большую бумагу, потому что, как вшепнул он сам однажды в Векшина, наиболее полный и точный план есть само произведение… но доступа туда Петр Горбидоныч уже не имел.
Буйная радость многообещающей находки постепенно сменялась у Чикилева раздражением на свою фортуну, как вдруг впереди открылось нечто, воротившее ему веру в окончательное торжество добра. Приблизительно со средины фирсовской книжки начиналась заветная, с отрадно-затхлым душком кладовая, где хранилась навалом всякая сочинительская рухлядь, имевшая хотя бы предположительное отношение к действующим лицам повести. Там были собраны цирковые и блатные словечки, никогда не пригодившиеся профессиональные подробности, по разным оказиям пронзенные сердца и порезанные при этом жилетки, набор нехороших людских поступков, впрочем и хороших также, всякого покроя облака — то с застрявшим солнечным лучиком, то вроде со следами грязи, как все побывавшее под ногами, непромытое золотишко скрытных мыслей и, в поэтической кожуре пока, подлежащие посеву семена добродетелей, пороков и страстей… словом, все заготовленное впрок к гигантской предстоящей сборке. Отсюда следовал вывод, что художнику не обойтись без красок горя, непогоды, одиночества, которыми в искусстве оттеняются подлинные — подвиг, молодость и солнце. И как бы в подтверждение правила следовала первая в книжке запись, видимо намечавшаяся эпиграфом фирсовской повести и отвергнутая перед самым ее опубликованием.