— Если ты видишь вещи в этом аспекте…
— Не думай, что только в этом. Я понимаю, что здесь идёт речь о жертве, и ты вправе требовать, чтобы я именно так на это смотрел. Да, вправе. Вполне вправе! Тогда я буду знать, что, признав жертву жертвой, ты тем не менее на неё пошёл. Пошёл, зная, какую роль ты играешь в моей жизни, во имя приумножения заслуги, то есть человечности, которую ты пробудил во мне, заслуги, которая, может быть, останется тайной для потомства, а может быть, и нет. Итак, ты согласен?
Рудольф отвечал:
— Да, я пойду к ней и всеми силами постараюсь сослужить тебе службу.
— За это я на прощание крепко пожму твою руку, — отвечал Адриан.
Они вернулись обратно, и у Швердтфегера ещё оставалось достаточно времени, чтобы закусить вместе с другом в зале с Никой. Гереон Швейгештиль заложил для него шарабан, и Адриан, несмотря на просьбу Рудольфа не устраивать себе лишних хлопот, уселся рядом с ним на жёсткой скамеечке, чтобы проводить его до станции.
— Нет, я должен тебя проводить. На сей раз должен, — пояснил он.
Подошёл пригородный поезд, останавливающийся в Пфейферинге, и они обменялись рукопожатием сквозь опущенное окно.
— Больше я ничего не скажу, — проговорил Адриан. — Уладь всё по-хорошему, по-твоему!
Он приветственно поднял руку, прежде чем уйти. Того, кто стоял у окна вагона, он никогда больше не увидел. И только ещё получил от него одно письмо, на которое не пожелал ответить.
Когда я в следующий раз, дней через десять, посетил его, это письмо уже пришло, и он объявил мне о твёрдом своём решении оставить его без ответа. Он был очень бледен и производил впечатление человека, только что перенёсшего тяжёлый удар, — хотя бы уже потому, что манера, которую я с некоторых пор у него подметил, при ходьбе склонять несколько набок голову и верхнюю часть туловища, теперь особенно бросалась в глаза. Тем не менее он выглядел, или старался выглядеть, очень спокойным, даже холодным и, словно прося у меня прощения за своё презрительно высокомерное отношение к предательству, жертвой которого он сделался, сказал:
— Я полагаю, что ты не ждёшь от меня морализующего негодования или вспышек гнева? Неверный друг! Ну и что? Я вообще не склонен возмущаться ходом вещей в мире. Горько, конечно, и невольно начинаешь спрашивать себя, кому ещё можно довериться, если на тебя поднялась твоя же правая рука. Но что ты хочешь? Таковы нынешние друзья. Мне остался только стыд и сознание, что меня следовало бы хорошенько выдрать.
Я спросил, чего же он, собственно, стыдится.
— Своего поведения, — отвечал Адриан, — дурацкого поведения. Я, как школьник, похвалился перед приятелем найденным гнездом, а тот взял да и украл его.
Что же мне оставалось сказать, как не следующее:
— Доверчивость — не позор и не грех. Позор и грех остаются на долю вора.
Если бы я мог с большей уверенностью возражать против его самоупреков! Но ведь в глубине души я соглашался с ним; вся эта затея со сватовством через Рудольфа казалась мне надуманной, искусственной, недостойной, и стоило мне только представить себе, что я в своё время, вместо того чтобы самому объясниться с Еленой, направил бы к ней смазливого приятеля, как мне становилась ясна вся непостижимая абсурдность этого поступка. Но к чему разжигать раскаяние, если оно и так звучало в его словах, было написано у него на лице? Следовало бы сказать, что он по собственной вине потерял зараз и друга и возлюбленную, если бы я мог быть уверен, что речь здесь идёт о вине, нечаянном ложном шаге, роковой скоропалительности! Ах, если бы в мои мысли упорно не закрадывалось подозрение, что он более или менее предвидел то, что произойдёт, и что произошло это по его воле! Неужто же ему всерьёз пришла мысль обернуть в свою пользу, так сказать, заставить работать на себя бесспорный sex appeal[248] Рудольфа? Неужто мог он на это рассчитывать? Минутами мне казалось, что Адриан, изображавший всё так, словно он требовал жертвы от другого, сам принёс великую жертву, что он нарочно столкнул лицом к лицу тех двух, достойных любви друг друга, и самопожертвенно замкнулся в одиночестве. Но нет, всё это, конечно, придумал я, а не он. Подобная концепция как нельзя лучше соответствовала моему преклонению перед ним, и я тщился положить в основу его мнимой ошибки, его так называемой «глупости» благородный, болезненно-благородный мотив! Дальнейшим событиям суждено было поставить меня с глазу на глаз с истиной настолько жестокой, холодной и грозной, что она оказалась не по плечу природному моему добродушию и перед её лицом оно застыло в ледяном ужасе, истиной недоказанной, немой, лишь недвижным, остекленевшим взглядом о себе возвещающей, истиной, которая так и останется невыговоренной, ибо не мне облечь её в слова.
Я уверен, что Швердтфегер, поскольку он отдавал себе в этом отчёт, отправился к Мари Годо с лучшими, честнейшими намерениями. Но также несомненно, что эти намерения с самого начала не имели под собой твёрдой почвы, что эта почва изнутри уже была размыта, разрыхлена, близка к обвалу. Представление о значительности своей роли в жизни друга, которое сам же Адриан ему внушил, подстегнуло его тщеславие, и во главу угла он поставил мысль, что миссия, возложенная на него Адрианом, сама собой вытекает из этой значительности. Но уколы ревности, вызванные переменой в чувствах, казалось бы, вовсе покорённого Друга, и сознание, что он, Руди, стал для него не более как средством, орудием, противоборствовали добрым намерениям, и я склонен думать, что в глубине души он чувствовал себя свободным, то есть не обязанным отвечать па неверность безусловной верностью. Это мне более или менее ясно. И также ясно, что пускаться в любовный поход во имя другого — не малый соблазн, в особенности для фанатика волокитства, который уже от одного сознания, что здесь дело идёт о флирте или о чём-то сродном флирту, сразу закусывает удила.
Может ли кто-нибудь усомниться в том, что я способен с такою же точностью воссоздать сцену, разыгравшуюся между Рудольфом и Мари Годо, как и разговор в Пфейферинге? Может ли кто-нибудь усомниться, что я и здесь был «очевидцем»? Полагаю, что — нет. Но также полагаю, что пространное повествование об этом ни для кого уже не нужно и не желательно. Роковой исход этой сцены, поначалу казавшийся кое-кому, — не мне, конечно, — довольно забавным, навряд ли был следствием только одной встречи. Здесь необходима была ещё и вторая, и Рудольф решился на неё, поощрённый тем, как Мари простилась с ним после первой. Войдя в маленькую прихожую пансиона, он натолкнулся на тётю Изабо, осведомился, дома ли её племянница, и попросил дозволения с глазу на глаз обменяться с нею несколькими словами в интересах третьего лица. Старушка предложила ему пройти в гостиную, причём её лукавая улыбка свидетельствовала о полнейшем неверии в «интересы третьего». Он вошёл к Мари, которая встретила его удивлённо, но приветливо, и вознамерилась тотчас же позвать тётушку, отчего он, к её вящему, весело подчёркнутому удивлению, поспешил её удержать. Тётушке известно о его приходе, и она, конечно, явится сюда после того, как он переговорит с нею, Мари, об одном очень серьёзном и важном деле. Что же она ему ответила? Да уж наверно, «право же, меня разбирает любопытство» или что-нибудь в этом роде. Затем она попросила гостя сесть и стала ждать заинтересовавшего её разговора.
Он пододвинул кресло к её чертёжной доске и заговорил. Никто на свете не вправе сказать, что Рудольф отступил от слова, данного другу. Он его сдержал и честно выполнил поручение. Стал говорить об Адриане, о его значительности, его великом даре, который публика лишь медленно постигает, о своём восхищении им, о своей преданности этому необыкновенному человеку. Напомнил ей о Цюрихе, о вечере у Шлагингауфенов, о поездке в горы. Признался, что его друг любит её. Но как это делается? Как признаются женщине в любви другого? Наклоняются ли к ней при этом? Берут ли просительно её руку, которую хотят передать другому? Я не знаю. Мне довелось передать лишь просьбу принять участие в загородной поездке, а не предложение руки и сердца. Знаю, что она выдернула свою руку из его руки или же быстро сняла её со своих колен и ещё знаю, что краска залила её по-южному бледные щёки и что смех погас в глубине её тёмных зрачков. Она не могла взять в толк, о чём он говорит, сомневалась в том, что поняла его. Спросила, надо ли понимать, что Рудольф просит её руки для господина доктора Леверкюна. Да, гласил ответ, долг и дружба велят ему сделать это. Адриан, любя его, дал ему это поручение, и отказать ему он не решился. Её явно холодный, явно насмешливый ответ, что это очень мило с его стороны, поверг его в ещё большее замешательство. Странность его положения, его роли только сейчас дошла до сознания Рудольфа, вдобавок сюда примешался страх, что в этой миссии есть что-то для неё обидное. Её поведение, её крайняя сдержанность испугали его и в глубине души обрадовали. Он начал бормотать какие-то слова оправдания. Она, мол, не знает, как трудно в чём-нибудь отказать такому человеку. Не говоря уж о том, что он чувствует определённую ответственность за тот поворот, который это чувство придало жизни Адриана, ибо это он подвигнул его на поездку в Швейцарию, где Адриан встретился с нею. Странное дело, скрипичный концерт, посвящённый ему, Рудольфу, в сущности оказался только средством увидеть её. Он заклинает понять, что это чувство ответственности немало способствовало его готовности исполнить желание Адриана.