Тут она проворно отдёрнула руку, которую он, высказывая свою просьбу, пытался пожать, и ответила следующее. Ответила, что не стоит ему дальше расточать своё красноречие и что весьма несущественно, как она понимает его роль. К большому своему сожалению, она вынуждена сказать, что хотя его друг и поручатель, несомненно, произвёл на неё впечатление, но что благоговейные чувства, возбуждаемые в ней его личностью, не могут лечь в основу предлагаемого ей союза. Встречи с доктором Леверкюном она всегда почитала для себя честью и радовалась им, но впредь, увы, вынуждена будет от них отказаться. И ещё ей очень досадно, но этот новый статус, конечно, относится и к ходатаю, присланному доктором Леверкюном. После всего происшедшего, право же, лучше им обоим друг друга не видеть. К этому ей нечего прибавить. «Adieu, monsieur!»
Он взмолился: «Мари!» Но она только удивилась, что он назвал её крёстным именем, и — я как будто и сейчас слышу её голос, повторивший: «Adieu, monsieur!»
Он ушёл, — с виду точно побитая собака, ко в душе довольный, даже ликующий. Вот оно и подтвердилось, что Адриановы матримониальные намерения — чепуха, а то, что он за них перед нею предстательствовал, очень её рассердило и — какая радость! — больно задело. Он не спешил сообщить Адриану о результатах своего посещения и был доволен, что не утаил от него и собственного своего отношения к этой прелестной девушке. Итак, что же он сделал? Сел писать письмо к мадемуазель Годо, в котором уверял, что после её «Adieu, monsieur!» у него нет сил ни жить, ни умереть: самое его существование зависит от того, будет ли ему дано увидеть её и задать ей один вопрос, впрочем, он уже сейчас с трепетом душевным ей его предлагает: неужели же она не в состоянии понять, что человек, бесконечно почитающий друга, может пожертвовать своими чувствами, подавить их в себе и стать бескорыстным ходатаем другого? И далее — неужели же она не в состоянии понять, что эти подавленные, обузданные чувства ликующим потоком прорвались из душевной глубины, как только выяснилось, что желания другого остались без отклика. Он просит у неё прощения за предательство, совершённое им… по отношению к себе самому. Он не считает себя вправе раскаиваться, но сердце его полнится ликованием при мысли, что отныне уже не может считаться предательством, если он скажет, что любит её.
Так он писал. Довольно складно и, как мне думается, в порыве азартного волокитства, даже не сознавая, что после его сватовства от имени Адриана это объяснение в любви неизбежно будет воспринято как предложение руки и сердца; в его донжуанском мозгу такая мысль, видимо, не укладывалась. Письмо это прочитала племяннице, не пожелавшей его распечатать, тётушка Изабо. Ответа на него Рудольф не получил. Но когда два дня спустя он приказал горничной из пансиона «Гизелла» доложить о себе тётушке, ему не отказали в приёме. Мари ушла в город. Старая дама с лукавым упрёком сообщила ему, что после его тогдашнего визита Мари с плачем прильнула к её груди. Я лично считаю, что тётушка это выдумала. Ей нравилось подчёркивать гордость племянницы. Она, мол, глубоко чувствующая, но очень гордая девушка. Обнадёжить его относительно возможности нового объяснения с Мари она не решилась. Но он может быть уверен, что она не замедлит обратить её внимание на рыцарственность его побуждений и поступков.
Прошло ещё два дня, и он снова туда явился. Мадам Ферблантье — фамилия вдовой тётушки — отправилась в комнату племянницы. Она пробыла там довольно долго, а выйдя оттуда, ободряюще ему подмигнула и кивком указала на неплотно прикрытую ею дверь. Стоит ли говорить, что в руках у него был букет цветов?
Что мне ещё сказать? Я слишком стар и слишком грустно у меня на душе, чтобы воссоздавать сцену, детали которой, собственно, никому не интересны. Рудольф снова сделал предложение, на сей раз уже от своего имени, хотя этот вертопрах годился в мужья не лучше, чем я в донжуаны. Но, право же, бессмысленное занятие распространяться о надеждах и чаяниях жениха и невесты, которым не суждено было вступить в брак, ибо жестокая судьба поторопилась разорвать этот союз. Мари отважилась полюбить сердцееда с «малым тоном», об артистическом таланте и обеспеченной карьере которого ей некогда говорил Адриан с такой теплотой и серьёзностью. Она поверила, что ей удастся его удержать, привязать его к себе, приручить, она не отняла у него своих рук, ответила на его поцелуй; суток не прошло, как весь наш круг знакомых обежала забавная весть: Руди попался в сети, и отныне концертмейстер Швердтфегер и Мари Годо — жених и невеста. Вслед за тем распространился слух, что он намерен порвать контракт с цапфенштесерским оркестром, справить свадьбу в Париже и там же предложить свои услуги новому музыкальному начинанию французов, так называемому «Orchestre symphonique»[249].
В Париже, несомненно, обрадовались его предложению, и также несомненно, что процедура расторжения контракта в Мюнхене, где его не хотели отпускать, очень медленно продвигалась вперёд. Наконец было объявлено его участие в концерте, первом после того, на который он в последнюю минуту примчался из Пфейферинга, и задуманным как своего рода прощальный бенефис. А поскольку дирижёр доктор Эдшмидт выбрал для этого вечера неизменно обеспечивающую полный сбор программу из произведений Берлиоза и Вагнера, то в зале собрался что называется весь Мюнхен. В каждом ряду мелькали знакомые лица, а поднявшись с кресел, я вынужден был. раскланиваться налево и направо. Шлагингауфены и завсегдатаи их вечеров, Радбрухи с Шильдкнапом, Жанетта Шейрль, Цвитшеры, Биндер-Майореску и множество других, жаждали не только послушать музыку, но и посмотреть на Руди Швердтфегера — жениха, по левую руку от дирижёра. Не было здесь только его невесты, по слухам, уже уехавшей в Париж. Я поклонился Инесе. Она была одна, вернее в компании Кнетерихов, без мужа, который не отличался музыкальностью и, вероятно, проводил вечер в «Аллотриа». Инеса сидела в одном из дальних рядов, в платье, простота которого уже граничила с убогостью, — вытянув шейку как-то вбок, с высоко поднятыми бровями и губками, выпяченными с лукавым и обречённым выражением; когда она ответила на мой поклон, я не мог отделаться от неприятного впечатления, будто она всё ещё радуется тому, что ей удалось подвергнуть столь жестокому испытанию мою сердобольность и моё терпение во время той нескончаемой исповеди у неё в гостиной.
Что касается Швердтфегера, то он, зная, сколько любопытных взглядов встретит его взгляд в продолжение всего вечера, почти не смотрел в зал. В минуты, когда у него была полная возможность это сделать, он либо подносил к уху свой инструмент, либо перелистывал ноты. Последним номером была увертюра из «Мейстерзингеров», сыгранная весело и свободно; овация стала ещё более бурной, когда Фердинанд Эдшмидт поднял оркестр и благодарно пожал руку своему концертмейстеру. В этот момент я уже был в фойе, торопясь получить свою одежду до того, как в гардеробе начнётся вавилонское столпотворение. Мне хотелось хотя бы часть пути до моего мюнхенского pied à terre[250] пройти пешком. У выхода я столкнулся с неким профессором Гольцшуэром, «двойником Дюрера», который тоже был в концерте. Он втянул меня в долгий разговор, начав критиковать сегодняшнюю программу: такое соединение Берлиоза и Вагнера, европейской виртуозности с немецким мастерством, — это же безвкусица, едва прикрывающая политическую тенденцию. Всё это слишком отдаёт немецко-французским сближением и пацифизмом, да и не удивительно, ведь Эдшмидт слывёт республиканцем и национально неблагонадёжен. Эта мысль не давала ему покоя. Но в нынешнее время политика — всё, духовной чистоты более не существует. Для возрождения таковой необходимо, чтобы во главе больших оркестров стояли люди истинно немецких убеждений.
Я не сказал, что ведь, собственно, это он всё на свете политизирует и что слово «немецкий» в наши дни отнюдь не синоним духовной чистоты, а просто партийный пароль, и ограничился замечанием, что в самом Вагнере достаточно представлена виртуозность, европейская или неевропейская, и что поэтому-то и пользуется международным признанием его искусство, но тут же постарался отвлечь его от этой темы, заговорив о статье «Проблемы пропорций в готической архитектуре», которую он недавно опубликовал в газете «Искусство и артисты». Комплименты в адрес этой статьи пролили бальзам в его душу, он сразу подобрел, повеселел, забыл о политике, а я, воспользовавшись этим улучшением его душевного состояния, поспешил проститься с ним и пошёл своей дорогой — направо, тогда как он повернул налево.
Быстро миновав Верхнюю Тюркенштрассе и Одеонплац, я вышел на Людвигштрассе и потом зашагал по тихому шоссе Монументов (правда, давно уже заасфальтированному) — точнее, по левой его стороне в направлении Триумфальных ворот. Вечер был пасмурный и такой тёплый, что далёкий путь в зимнем пальто показался мне трудноватым, и на остановке Терезианштрассе я решил сесть в один из трамваев, идущих в Швабинг. Не знаю почему, но прождал я трамвая необычно долго. Впрочем, задержки и пробки в уличном движении случаются не так уж редко. Наконец подошёл десятый номер, вполне меня устраивавший. Я как сейчас вижу и слышу, как он приближается от Галереи полководцев. Голубые мюнхенские трамваи очень тяжеловесны и то ли в силу этой тяжеловесности, то ли в силу особенностей тамошней мостовой всегда грохочут. Пламя вылетело из-под колёс вагона, а наверху у дуги холодный огонь рассыпался снопами голубых искр.