Спустя некоторое время я услышал, что Фолтын, еще не окончив курса, женился. И, кажется, на дочери разбогатевшего столяра, владельца пяти доходных домов. Должен сказать, что меня это не удивило.
IV
Пани Карла Фолтынова
Мой супруг[136]
С моим покойным супругом я встретилась впервые на балу у юристов. Тогда он был красивый, высокий, голубоглазый молодой человек с бакенбардами; кожа розовая, высокий лоб и кудрявые волосы, как у артистов. А я была пухлая и неискушенная двадцатилетняя девица, воспитанная в пансионе, этакая домашняя клуша. Если бы наши не принуждали меня появляться в обществе, я сидела бы себе дома за нескончаемым рукоделием и все бы мечтала. Тогда так воспитывали, девушка ничего не должна знать, ничем всерьез не должна заниматься — только пыль стирать с мебели, тренькать на рояле да шить себе приданое. Появляться в обществе — это означало быть под надзором маменьки, задыхаться в корсете, мучиться в слишком тесных туфлях и стыдливо отвечать кавалерам: «Ах, оставьте!» А порой и в обморок падать, чтобы все видели, до чего мы нежные и тонко устроенные. Я очень рада, признаюсь, что все это позади; мне пятьдесят, и я совсем расплылась — да, да, да, и оставьте ваши галантности при себе, — гораздо удобнее, когда люди говорят правду. Словом, в те времена девицу из приличного семейства воспитывали так, что она должна была влюбиться в первого, кто начнет ее добиваться; не успеет она с ним как следует познакомиться, а помолвка уже состоялась. И заметьте, тогда все-таки неудачных супружеств было намного меньше.
Пан Фолтын мне нравился. Он был такой обходительный, элегантный и носил монокль. Он сразу же начал за мной ужасно ухаживать и маменьку очаровал настолько, что она тотчас пригласила его в гости. К слову сказать, бедняжка маменька оплошала — она-то думала, что он из малостранских Фолтынов — зажиточных кондитеров, а когда выяснилось, что Бедржих просто сирота, сын чиновника, было уже поздно: я влюбилась в него по уши и сказала, что брошусь в реку, если нам воспрепятствуют. Папенька и слышать не хотел о пане Фолтыне, но маменька его как-то упросила; дескать, раз пан Фолтын юрист и почти адвокат, то он, по крайней мере, будет знать, что делать с нашими пятью домами, и все такое прочее. Папенька хотел, чтобы он хоть сдал экзамены и получил перед своей фамилией «д-р», но потом как-то решили, что это можно оставить на после свадьбы, а то я с горя стала хиреть и чахнуть, так что боялись за мое здоровье. Все произошло как-то наспех, подумать просто не было никакой возможности.
Почему я его полюбила? Этого никогда не поймешь. Мне ужасно импонировало, что он артист и сочиняет музыку, что он такой образованный, светский и почтительный, но больше всего, наверное, то, что он был такой мягкий и слабый. Я была глупая, сентиментальная гусыня, но каким-то образом поняла, что он еще слабее, что ему нужен человек, который мог бы о нем позаботиться. Это у него просто вид такой был, будто он смотрит на все свысока; люди думали, что он бог знает какой чванный и надменный, а он был робкий и застенчивый до ужаса. «Я чувствую себя у вас так уверенно, Шарлотта, — говорил он. Мне нравилось, что он называет меня „Шарлотта“ — мое имя Карла казалось мне ужасно глупым, будто для прислуги. — Я чувствую себя у вас так уверенно: вы такая спокойная и терпеливая…» Это потом его испортили приятели — хороши друзья, сударь, а еще артистами себя называли… Он, то есть пан Фолтын, был чересчур мягкий, и кто забрал его в руки, тот мог из него лепить что угодно, как из воска. Когда он ухаживал за мною, то все говорил о смерти — на меня это так действовало; я сама была не очень здоровая, а в те времена каждая молодая девица мечтала умереть — просто так, ни за что ни про что. Молодые не ценят жизни. Пан Фолтын говорил, что я белая роза, это мне страшно нравилось, и я тайком пила уксус, чтобы быть еще бледней. Пан Фолтын тогда тоже покашливал, и вечером руки у него тряслись, будто его лихорадило, — я думаю, от плохого питания. Позднее он признавался, что целыми днями не брал в рот ничего, кроме куска булки, чтобы только принести мне букетик тубероз или две-три белые розы. Он обожал такие вещи. Да, мы были детьми, держались за руки и рассуждали о близкой смерти — такое приятное чувство жалости к себе охватывает тебя при этом, так прекрасно думать, что ты слишком хорош для здешнего мира! Через это мы и сблизились.
Когда мы поженились, о смерти, конечно, больше речи не заходило. Наши обставили нам прекрасную квартиру в шесть комнат — это папенька постарался; пан Фолтын прохаживался по ней в шелковом халате и сиял. По нему было видно, что ему нравится быть богатым, и он замечательно умел держаться. Лучше даже, чем если бы он в этом богатстве родился. Он так естественно принимал свое благополучие и все эти дорогие, роскошные вещи; и деньги ему пришлись по вкусу, но как ни любил он пышность, а сразу начал следить, чтобы зря деньги не тратили и прислуга чтобы на всем экономила, и вообще. Я уж опасалась, как бы он не сделался скупердяем, но наши говорили: оставь его, наоборот, это очень хорошо, состоятельные люди должны уметь считать, только вот скорей бы он сдавал экзамены на доктора. Но первый год был вроде как медовый месяц, так что об этом никто и не заикался. Иногда только пан Фолтын сам заговаривал об этом — покашляет так и посетует, что он все еще не очень здоров, учение его доконает… Вообще мы просто диву давались, как он вдруг стал дрожать за свое здоровье. Чуть чихнет — и сразу в постель, и ходить мы за ним должны, как за малым ребенком. Конечно, с заботами о здоровье он малость перестарался, но у зажиточных людей это бывает — такой панический страх перед болезнью и смертью. И у меня было ощущение, что он больше принадлежит мне, когда я ставлю ему компрессы или готовлю питье. Так что я его в этом отношении, пожалуй, поощряла. И даже не заметила, как постепенно становилась его рабой; я поняла это, когда уже было поздно, когда началась его другая жизнь. Ну, что делать!
Музыкой он тоже теперь много не занимался. Иногда, правда, играл и поговаривал, что надо бы нанять наилучшего учителя, а то у него в левой руке какое-то не такое туше, — да так и не собрался. Порой, когда случалось хорошее настроение, он садился за рояль и играл нам что-нибудь; папенька, бедненький, слушал, умилялся и хвалил: «Ну, Бедржих, у тебя музыка прямо бисером рассыпается». Мне он нравился невыразимо, когда играл с таким пылом и встряхивал кудрями. Я им гордилась и говорила себе: авось папенька оставит его в покое с этими докторскими экзаменами — к чему они Бэдику! Артисту степень совсем не нужна. Потом Бэда проводил рукой по волосам и с легкой торжествующей улыбкой вставал от рояля. Это были для меня счастливейшие минуты. А иной раз он закрывался в своем кабинете, и мы не смели его беспокоить: он говорил, что сочиняет. Тогда весь дом должен был ходить на цыпочках. Как-то ненароком я туда заглянула — Бэда лежал на оттоманке, заложив руки за голову… Ну, и взъелся же он на меня — мы-де не считаемся с его творчеством; схватил шляпу и хлопнул дверью. С тех пор, когда речь заходила об искусстве, ему никто уже не перечил, где там!
Некоторое время спустя пришел к нам как-то папенька, поговорил о том о сем, а потом вдруг так прямо и спрашивает пана Фолтына, когда, мол, вы думаете держать экзамен на доктора. Бедржих побледнел и встал.
— Пан Машек, — сказал он, — к вашему сведению, я решил посвятить себя исключительно искусству, и мне безразлично, нравится это кому-то или нет. Поступайте, как хотите; мне моя дорога ясна.
Взял шляпу и ушел. Папенька, конечно, рассердился — какое, мол, существование может обеспечить искусство? Не такой он дурак, чтобы всю жизнь кормить зятя. Он еще с этим бездельником поговорит, черт побери. Я, натурально, в слезы, и маменька тоже на сторону моего мужа стала. Она, бедняжка, все себя винила, что я за него замуж пошла, и притом ей было лестно, что он ей десять раз на дню к ручкам прикладывался. Она уговаривала папеньку до тех пор, пока не уговорила, чтобы он не портил мне супружескую жизнь, и вообще композитор там или дирижер хоть и не зарабатывает много денег, а в обществе занимает вполне солидное положение; он может стать профессором консерватории, например, или чем- нибудь еще. Папенька поворчал, но потом, видно, решил, что на его денежки можно кому-то и искусством заняться. В то время принцесса какая-то королевского роду убежала с музыкантом, такой позор был, однако на музыкантах этот скандал оставил печать чего-то сомнительного и в то же время благородного. Короче говоря, папепька смирился с тем, что у него зять — артист, и больше не заводил речи о степени, только пан Фолтын давал понять, что он все-таки из другого мира, нежели наши.
С тех пор он велел величать себя маэстро. Маэстро Бэда Фольтэн, и не иначе. Мне это не нравилось: к нему обращались «маэстро Фольтэн», а ко мне — «пани Фолтынова», как будто я и не жена ему. А потом он стал приглашать к нам музыкантов и литераторов. Раз, а то и два в неделю у нас исполнялись квартеты или фортепьянные пьесы, и гостей набиралось человек до пятидесяти — для молодой хозяйки это, прямо скажу, не шутка. Пан Фолтын принимал гостей в бархатном сюртучке, с широким черным галстуком и золотой цепочкой на запястье. При гостях я должна была говорить ему «Бэда» и «вы», а он называл меня «пани Фолтынова», чтобы звучало благороднее. Иногда он уступал уговорам и сам играл что- нибудь, но своего ничего не играл, не хотел. Иногда у нас исполняли первые сочинения молодых музыкантов, читали новые пьесы — это называлось «премьеры у Фолтынов»; стоили они уйму денег, столько при этом съедалось и выпивалось. Артисты были по большей части очень милые, простые и скромные люди; правда, некоторые засиживались далеко за полночь и напивались — прошу прощения — вдрызг; как после этого выглядели ковры и занавески, насквозь пропахшие дымом, и передать невозможно. Мне это было не по душе, но пан Фолтын говорил: видишь ли, это артисты, к ним ты должна подходить с другой меркой, бывает, им иногда нужно напиться. Я по себе знаю, говорил он, что такое голод. Ему было приятно разыгрывать из себя мецената и вельможу. Бедржих очень любил с ними спорить; он почти ничего не пил, зато яростно дискутировал по вопросам современного искусства. Для меня это было чересчур мудрено, и я предпочитала уйти и лечь, но иной раз почти до утра было слышно, как разглагольствует мой супруг, а его собеседники что-то бормочут все более пьяными голосами. «Ладно, — думала я, — если это ему в удовольствие; со мной ведь об этом не поговоришь…»