Сестры ахали, причитали, перешептывались, а Салюся стояла как столб и, казалось, ничего не видела и не слышала, только щеки ее зарделись румянцем и из-под опущенных век скатились две слезинки.
Ясьмонт поднял голову и глубоко вздохнул, но тотчас любезно улыбнулся и сказал:
— Хоть нас тут и встретил неожиданный конфуз, мы все же дело свое не считаем проигранным. Временем — в горку, а временем — в порку. И не обидно будет пану Цыдзику, если он столь достойной панне даст время поразмыслить. Тягостно ждать решения своей судьбы, но долготерпение приносит благословение. Так потерпим и мы. Все равно, отсюда мы едем в Богатыревичи, где мне надо осмотреть женино наследство, а пану Цыдзику — навестить родных. А на обратном пути, так или иначе, придется нам ехать мимо, так уж вы, пан Константы, извините зачастивших гостей, но завтра мы снова заедем в эту же пору, дабы еще раз воззвать к благоразумию и доброму сердцу панны Саломеи.
— Ну, как же, покорнейше прошу!.. Милости просим!.. С великим нетерпением будем ждать столь приятных гостей! — отвечали хозяева, и лица их просияли радостью, оттого что дело еще не окончательно решилось. Ну и плут же этот Ясьмонт! Кажется, и думал недолго, а что выдумал! Ночь да еще день — это много значит, и кто знает, не образумится ли к завтрашнему вечеру эта упрямая коза? Стремительная, как вихрь, Панцевичова принесла из кухни два дымящихся блюда, из которых доносилось тоненькое шипение жаренного с картофелем сала, и все наперебой стали приглашать гостей к ужину. Но Ясьмонт с шапкой в руке поднялся из-за стола, толкнул локтем Цыдзика, чтобы и он сделал то же, и начались церемонии. Свату и отвергнутому жениху есть, а тем более пить в доме невесты не подобало; однако, с другой стороны, отказ еще не был признан окончательным ни сватом, ни родней невесты, и завтра могло выйти совсем иное решение. К тому же от кушаний вместе с паром исходило такое вкусное и многообещающее благоухание, что в конце концов оба снова уселись и принялись за еду с таким аппетитом, который решительно опровергал малейший намек на отчаяние или даже печаль. Все же от выпивки Ясьмонт отказался наотрез, как и Цыдзик, последовавший его примеру. Потолковав за едой о том, о сем, сват вскоре встал, заявив, что пора им трогаться, те(м более что путь в Богатыревичи лежит через Неман, и, хотя лед окреп, осторожность все же следует соблюдать. Он со всеми простился самым любезным образом, а любезней всего, пожалуй, с Салюсей, у которой поцеловал руку, после чего пристально поглядел ей прямо в глаза и тихо проговорил:
— Такой цветочек прикалывать к тулупу — и богу обида, и людям стыд!
Наконец уже в дверях он снова обернулся, снял шапку и, поклонившись, сказал:
— Оставайтесь с богом!
— Поезжайте с богом, — тоже кланяясь, хором отвечали женщины.
Несколько минут спустя Салюся стояла посреди горлицы в кругу тесно обступивших ее сестер, за которыми ее едва можно было разглядеть. Они обнимали ее, ласкали, грозились, попрекали и молили:
— Но ради чего ты нам столько горя причиняешь?
— Неужто чужого человека ты ставишь выше семьи, выше отчего дома и родной стороны?
— Счастье еще, что Ясьмонт такой разумный человек, не то пропасть бы тебе сегодня…
— Сестер и брата за грош не купишь, а муж их тебе не заменит, тем более такой! Даже Коньцова, успевшая за день и особенно после приезда свата целиком перейти на сторону родных, теперь убеждала Салюсю:
— О нем ты не беспокойся! Этот мигом утешится. Я тебе раньше не говорила, но знаю доподлинно, что он страшный ветреник, а уж влюбчив — ого! Он и теперь живо найдет себе другую.
— Ты, главное, о себе помни, — говорили старшие сестры. — С ним ты не будешь иметь ни дома, ни соломы, с голоду, с холоду будешь помирать, слезами изойдешь — при восьми-то душах детей!
Из кучки стрекочущие женщин донесся отчаянный голос Салюси:
— Да почему же восьми? Так уж сразу и восьми! У тебя самой только трое, а у Марыльки всего двое…
— Ты не смотри, что у меня трое или у Марыльки двое, у тебя будет восемь душ, непременно восемь, вот как бог свят, восемь! Ну, куда ты с ними денешься, когда у него ни земли, ни хаты, а брат тебе не даст ни гроша в приданое?
— А ты лучше скажи спасибо брату да руку у него поцелуй за его щедрость к тебе! Для нас-то он никогда не расщедривался, так ты уж пользуйся его добротой!
— Я и скажу спасибо! — воскликнула Салюся и, вырвавшись из объятий обступивших ее женщин, бросилась к брату. Он стоял у окна и с яростью подкручивал усы, но уже ни во что не вмешивался и с напускной небрежностью посвистывал: "фью, фью! фью, фью, фью!" Салюся подбежала к нему и, расцеловав в обе щеки, сказала:
— Спасибо тебе, Костусь, за твою заботу, за жалость твою, за то, что ты хочешь мне добра, — спасибо, Костусь, спасибо!
Он отворачивался и отталкивал ее, как будто продолжая сердиться, но сам искоса следил за выражением ее лица и, видя, что она искренне благодарна и растрогана, несколько раз поцеловал ее и спросил:
— А будешь учтива завтра, будешь умницей?
В эту минуту из кучки женщин выскользнула жена двоюродного брата, белокурая Эмилька. Была она маленькая, худенькая и совсем еще молодая: едва восемнадцати лет. Выскочив на середину горницы, она закружилась, как юла, хлопая в ладоши и напевая:
— А я бы не пошла! А я бы не. пошла! Будь эта жердь хоть вся бриллиантовая, я бы за него не пошла, не пошла!
Так она докружилась до мужа и, сев к нему на колени, допела:
— Будь мой Михал хоть сто раз мужик и не имей он ни клочка земли, все равно бы я пошла за него, ей-богу, ни за кого бы не пошла, кроме него!
Михал, который и вообще-то не слишком близко к сердцу принимал это семейное событие, видимо, обрадовался и, развеселясь, звонко, на всю комнату расхохотался.
— Хватит тебе проказничать да глупости болтать! — прикрикнул Константы на Эмильку, а Салюся, вырвав свою руку из его руки, стрелой вылетела на крыльцо и во двор.
Эта глупая Эмилька со своим мужем весь день терзала ей сердце. Стоило ей взглянуть на них, и она думала, что и ей с Ежи было бы так же хорошо и счастливо, как им. А теперь Михал еще и расхохотался совершенно так же, как Ежи, когда она ему рассказывала о чем-нибудь приятном и веселом. Этот смех, так удивительно похожий на смех другого, проник ей в самое сердце, и она вылетела из дома, ни о чем не думая, но чувствуя, что ей нужно куда-то бежать, как бежит человек, на котором загорелась одежда. Так и она вся была в огне: щеки ее, лоб, глаза и руки жарко пылали. Прямо с крыльца она бросилась во двор, словно собиралась бежать. Посреди двора она остановилась, глядя на небольшую полоску дороги, которая виднелась между высоким забором и большим желтым овином. В голове у нее мелькнула мысль: выйти бы вот так на дорогу и бежать, бежать от этих криков и насмешек, от просьб и попреков, от собственных своих страхов и неуверенности! Господи, как бы это было хорошо, если б она могла прибежать к нему, пожаловаться, успокоиться, снова утвердиться в своем решении, как она была тверда, пока виделась с ним и пока ей не стали наговаривать всякие страсти! Отсюда только шесть миль до Ляскова — но что это для нее, сильной, здоровой девушки, способной пройти нивесть сколько миль?
Ее охватила нестерпимая тоска, и так захотелось увидеть милого, все ему рассказать, что, кажется, птицей полетела бы она по этой дороге, по этим белым бескрайним полям, таким знакомым и родным. Салюся была так замучена шумными ссорами и налагаемыми на нее оковами, что эти пустынные просторы не только ее не страшили, а с особой силой манили к себе тишиной и свободой. Полетела бы она по этим полям, как птица, как молния, и, летя к нему, кажется, пела бы, как птица, и, как молния, сверкала бы радостью, что летит к нему! Но нет, нельзя! Не позволяют гордость и приличия. Это был бы страшный позор и грех, даже думать об этом нехорошо.
Стараясь не смотреть на дорогу, она медленно пошла к низкому плетню, "который отгораживал усадьбу ее брата от соседней. Она проваливалась по щиколотку в снег, но даже не замечала этого: шла ли она босиком или обутая, по дороге, покрытой снегом или размокшей от дождя, каменистой или поросшей густой травой, — все они были для нее одинаковы, все ей были знакомы, привычны, свои. Салюся даже не знала, что можно заботиться о здоровой и удобной ходьбе и что кто-то на свете занимается этим. Стоя в снегу, она облокотилась на плетень и, подперев ладонью щеку, разглядывала соседнюю усадьбу. Сквозь белые тучи, обложившие все небо кругом, луна бросала на землю мутный серебристый свет. С этим мягким и ровным светом сливался неподвижный, чуть влажный воздух, настолько тихий, что лишь время от времени ветер, долетавший с полей, проносился по деревьям и на мгновение с легким шорохом раздвигал ветви. Тогда сквозь раздвинутые, едва колышущие ветви кое-где поблескивали освещенные окна домов, но и они были безмолвны. Даже петухи не пели в эту минуту, и не лаяли собаки. Белые бескрайние просторы казались печальными и таинственными в мутном свете луны. Вдалеке от шумного света, среди снегов и деревьев укладывалась спать на всю долгую зимнюю ночь неровная вереница домов, поблескивавших тусклыми окошками, словно заспанными глазами.