На сей раз Мюффа, нервически игравший ножом, позволил себе вмешаться в дамскую беседу:
— Не очень-то вы веселые вещи рассказываете!
— Ах, невеселые? Вот оно как! — завопила Нана, бросая на него испепеляющий взгляд. — Еще бы им быть веселыми!.. Вот взяли бы, уважаемый, да принесли нам тогда хлеба… О, вы отлично знаете, я человек откровенный и говорю то, что есть. Мама была прачкой, а папа пил и умер от пьянства. Вот и все! А если вас это не устраивает, если вы брезгуете моей семьей…
Все дружно запротестовали. Откуда она взяла? Напротив: они уважают ее семью. Но Нана уже разошлась:
— Если вам стыдно, что у меня такая семья, — что ж, дело ваше, можете со мной расстаться, потому что я не из тех женщин, что от родного отца с матерью отрекаются… Придется вам принимать меня такой, какая я есть, со всем моим семейством, понятно?
Они принимали, они соглашались на папу, на маму, на прошлое, на все, что ей только угодно. Потупив глаза, эти четверо мужчин боязливо ежились, а Нана, в пьянящем сознании своего всемогущества, попирала их стоптанным башмаком, помесившим в свое время немало грязи на улице Гут-д’Ор. Она не желала утихомириться: пусть к ее ногам бросают состояния, пусть строят ей дворцы, — все равно всегда она будет с сожалением вспоминать те времена, когда с аппетитом грызла яблоки. Какая чепуха деньги, одна глупость! Только для того и нужны, чтобы долги разным мясникам да булочникам отдавать. Затем гневная вспышка разрешилась сентиментальной тирадой: одного ей хочется — простой жизни, без разных хитростей и чтобы на всей земле царила доброта.
Но как раз в эту минуту Нана заметила, что Жюльен стоит без дела.
— Что это с вами? Подавайте шампанское, — приказала она. — Чего вы на меня уставились, как баран?
В течение всей предыдущей сцены слуги не позволили себе ни разу улыбнуться. Казалось, они ничего не слышат, и чем сильнее расходилась хозяйка, тем величественнее становились их жесты. Жюльен и глазом не моргнув начал разливать шампанское. На свое горе, Франсуа, подававший фрукты, неосторожно накренил вазу, и по столу покатились яблоки, груши, кисти винограда.
— Болван безрукий! — крикнула Нана.
Лакей, желая оправдаться, весьма неудачно сослался на то, что фрукты плохо уложены. Зоя взяла из горки апельсины, и поэтому все рассыпалось.
— Тогда, значит, Зоя растяпа!
— Но, мадам… — с оскорбленным видом пробормотала горничная.
Однако мадам уже поднялась со стула и скомандовала, сопровождая свои слова царственным взмахом руки:
— Хватит, слышите? Все вон отсюда!.. Мы и без вас обойдемся.
Эта расправа, видимо, успокоила ее нервы. Нана тут же стала кроткой, любезной. За десертом было очень мило; кавалеры, обслуживая дам, развеселились. Атласка, очистив себе грушу, подошла к Нана, оперлась на спинку стула и стала есть, шепча ей что-то на ушко, отчего обе так и покатывались со смеху; потом, решив поделиться с подругой последним куском груши, Атласка зажала его зубами, приблизила лицо к лицу Нана, и обе, покусывая в шутку друг другу губки, звонко чмокнувшись, прикончили грушу. Тут все мужчины шутливо запротестовали. Филипп крикнул дамам, что они могут не стесняться. Вандевр осведомился, не лучше ли кавалерам вообще уйти. Жорж обошел стол, взял Атласку за талию и увел на место.
— Ну и дураки! — заявила Нана. — Совсем в краску вогнали нашу бедную крошку… Ничего, детка, пусть себе болтают. Это наши с тобой личные дела.
И, обернувшись к Мюффа, который со своим обычным серьезным видом наблюдал за этой сценой, Нана крикнула:
— Ведь верно, дружок?
— Конечно, безусловно, — пробормотал тот и медленно наклонил голову, подтверждая правоту Нана.
Больше никто не протестовал. Сидя среди этих господ, носителей старинных имен, представителей высшей знати, обе женщины обменивались нежными взглядами, спокойно злоупотребляя властью, данной слабому полу, открыто презирали мужчин. А те им рукоплескали.
Кофе перешли пить в маленькую гостиную. Две лампы бросали мягкий отблеск на розовый шелк шпалер, на безделушки, играли на блестящей поверхности лака, на тускло поблескивавшем золоте. В этот ночной час здесь, среди поставцов, бронзы, фарфора, шла таинственная игра света, то зажигавшего бликами серебро или инкрустации слоновой кости, то выхватывавшего из мрака резной багет, то превращавшего шелка шпалер в переливчатый муар. В камине, затопленном еще до обеда, дотлевали уголья, разливая в завешенной портьерами и драпировками гостиной приятное тепло, знойную истому. И здесь, в этой комнате, где в каждом уголке оставила какую-то сокровенную частицу своей жизни Нана — там валялись ее перчатки, тут носовой платок, здесь открытая книга, — воочию возникал ее образ, образ Нана, полуодетой, окутанной ароматом фиалок, добродушно-неряшливой, — обаятельное видение среди всей этой роскоши; а широкие, как кровати, кресла, глубокие, как альковы, кушетки манили к блаженной дремоте, когда само время перестает течь, подсказывали смешные и ласковые словечки, какие нашептывают в укромном полумраке.
Атласка растянулась на кушетке у камина и закурила пахитоску. Но Вандевр устроил ей шутки ради бурную сцену, грозил прислать секундантов, если она не перестанет отвращать Нана от ее прямых обязанностей. Жорж с Филиппом тоже включились в игру, поддразнивали Атласку, даже ущипнули ее; не выдержав их приставаний, она закричала:
— Душка, душка, угомони их! Они снова ко мне пристают.
— Оставьте ее, слышите, — строго приказала Нана. — Вы знаете, я не желаю, чтобы ее мучили. А ты, котик, зачем сама к ним лезешь, ты видишь, какие они глупые.
Атласка, вся раскрасневшись, показала мужчинам язык и ушла, не заперев за собой дверь, в туалетную комнату, где тускло белел мрамор, облитый молочным светом газовой горелки, заключенной в шар из матового стекла. Тогда Нана, как любезная хозяйка дома, завела беседу с четырьмя мужчинами. Нынче она прочитала роман, наделавший шума, — историю публичной женщины; и она возмущалась, она твердила, что все это ложь, не скрывая отвращения и негодования против тех поганцев писателей, которые воображают, будто передают жизнь как она есть, будто можно показать все, будто романы пишутся не для того, чтобы приятно провести часок-другой! Насчет книг и пьес у Нана имелось совершенно определенное мнение, ей требовалось искусство нежное и благородное, ведь для того оно и существует, чтобы возвысить душу, помочь человеку унестись в мечту. Потом, когда разговор перешел к недавним волнениям, встревожившим Париж, — к крамольным статьям, смуте, начавшейся по вине тех, кто на публичных собраниях призывает взяться за оружие, — Нана ополчилась против республиканцев. Чего нм, в сущности говоря, надо, этим подлым людям, которые никогда даже не моются? Разве мы не живем сейчас счастливо, разве император не сделал все для блага народа? Народ — вот еще дрянь-то! Она знает, она имеет право так говорить, и, забыв, что только что, за столом, требовала уважения к простому люду с улицы Гут-д’Ор, обрушилась на своих близких с отвращением и страхом преуспевшей женщины. Как раз сегодня Нана прочла в «Фигаро» отчет об одном публичном собрании, изображенном в столь комических тонах, что она до сих пор хохотала; особенно ее смешили жаргонные словечки, а также рассказ о том, как затесался туда красномордый пьяница и пришлось его выставить вон.
— Ох, уж эти мне пьяницы, — произнесла она, брезгливо морщась. — Вы только подумайте, каким несчастьем была бы для всех эта их республика. Лишь бы господь бог продлил дни нашего императора.
— Услышь вас господь, дорогая, — важно заметил Мюффа. — Кстати сказать, император находится в полном здравии.
Его всегда умиляли достохвальные чувства Нана. Тут они легко находили общий язык. Вандевр и капитан Югон в свою очередь не поскупились на шутки по адресу всех этих голоштанников, всех этих крикунов, которые улепетывают как зайцы при виде штыка. Один Жорж сидел бледный, угрюмый.
— Да что это с младенчиком приключилось? — спросила Нана, заметив, что он куксится.
— Ничего, просто я слушаю, — пробормотал он в ответ.
Однако он страдал. Выходя из-за стола, он слышал, как Филипп шутит с Нана; и сейчас Филипп, опять Филипп, а не он сам сидит рядом с ней! Грудь его распирало, жгло, и сам он не понимал, что с ним творится. Просто он не мог видеть их вместе, самые гадкие мысли приходили ему на ум, сжимали горло, наполняя стыдом и тоской. Он, который смеялся над Атлаской, который терпел сначала Штейнера, потом Мюффа, а потом всех прочих, возмущался, выходил из себя при мысли, что Филипп когда-нибудь посмеет коснуться этой женщины.
— На-ка, подержи Бижу, — сказала Нана, желая утешить юношу, и протянула ему собачонку, которая мирно спала, зарывшись в ее юбки.
И Жорж сразу повеселел, хоть что-то перепало ему от Нана, пусть всего-навсего песик, еще теплый от ее колен.