– Набо.
Мы находились в коридоре и поначалу не обратили на голос внимания. Снова отчетливо прозвучало:
– Набо! – и мы изумленно переглянулись.
– Как, разве девочка не одна в комнате?
Кто-то сказал:
– Я уверен, к ней никто не входил.
Другой добавил:
– Да, но кто-то же позвал Набо!
Мы вошли в комнату и увидели девочку на полу у стены.
Набо вернулся рано и лег спать. В следующую субботу он не пошел на площадь, потому что негра тогда уже заменили. А еще три недели спустя, в понедельник, граммофон вдруг заиграл в непривычное время, когда Набо был в конюшне. Никто не придал этому значения, и спохватились лишь, когда негритенок, привычно напевая, появился в доме – он мыл лошадей, с его фартука стекали струи воды, и мы воскликнули:
– Ты откуда?
Он ответил:
– Через дверь вошел. Я был на конюшне с полудня.
– Но ведь граммофон-то играет! Ты слышишь?
– Слышу.
– И кто-то завел его.
Набо пожал плечами:
– Девочка. Она уже давно сама его заводит.
Все так и шло, пока мы не нашли его в запертой конюшне лежащим ничком в сене с отпечатком подковы на лбу. Взяв за плечи, мы встряхнули его, чтобы очнулся, и Набо сказал:
– Меня лягнула лошадь, поэтому я здесь.
Но мы пропустили его слова мимо ушей, напуганные мертвенно-холодным взглядом и зеленоватой пеной у рта. Всю ночь он плакал, охваченный жаром, и в бреду твердил о каком-то гребне, потерявшемся в сене. Утром открыл глаза, попросил пить, мы принесли воды, он с жадностью выпил кружку и попросил еще. Мы осведомились, как он себя чувствует, и он сказал:
– Чувствую так, будто меня лягнула лошадь.
Бред продолжался весь день и ночь. Неожиданно Набо поднялся на постели и, указывая пальцем в потолок, заявил, что там скачут лошади и не дают ему спать. Температура постепенно спала, речь стала более-менее связной, и он говорил, говорил, пока в рот ему не сунули платок. Но и через платок он пел и что-то шептал лошади, дышавшей, как ему казалось, в ухо, будто принюхивающейся. Когда платок вытащили, чтобы дать поесть, Набо отвернулся к стене и заснул. А проснулся уже не в постели, а посреди комнаты, привязанным к столбу. И, привязанный, он вновь запел.
Когда Набо узнал мужчину, который обращался к нему, то сказал:
– Я видел вас раньше.
Мужчина отозвался:
– На площади меня видели каждый субботний вечер.
– Да, правильно, на площади. Но там мне казалось, что вы меня не замечаете.
– А я и не замечал тебя, но потом, перестав выходить на площадь, почувствовал, что по субботам мне не хватает чьего-то взгляда.
И Набо сказал:
– Однажды вы не вернулись, а я еще приходил на площадь три или четыре раза.
Мужчина, все так же похлопывая себя по ляжкам и, видимо, не думая уходить, произнес:
– К сожалению, я уже не мог там появляться, хотя, пожалуй, это единственное, что стоило бы делать.
Набо попытался подняться и потряс головой, чтобы не упустить смысла сказанного, но снова уснул. С ним часто это случалось с тех пор, как его лягнула лошадь. Но где-то совсем близко звучал тихий настойчивый голос: «Набо, мы ждем тебя. Сколько же можно спать, ты так все проспишь».
Четыре недели спустя, после того как негр не появился в оркестре, Набо решил расчесать хвост одной из лошадей. Прежде он ни разу не расчесывал им хвосты, лишь скреб бока, напевая. Но в среду, сходив на рынок и увидев там отменный гребень, понял: «Он именно для того, чтобы расчесывать лошадям хвосты». Вот тогда и лягнула его лошадь, сделав дурачком на всю оставшуюся жизнь, десять или пятнадцать лет назад. Кто-то в доме сказал:
– Конечно, лучше было бы ему умереть, чем потерять рассудок и не иметь ничего в будущем.
Мы заперли его в комнате и туда больше никто не входил. Мы были уверены, что он там и девочка ни разу не заводила граммофон. И вообще интерес ко всему этому пропал. Убедившись в том, что удар копыта лишил его разума и подкова навеки очертила круг, за который не сможет выбраться его несчастный сдвинувшийся рассудок, мы заперли его, как запирают лошадь. Заточили в четырех стенах, не решившись его просто убить каким-либо способом, молчаливо пришли к согласию, что он и так скончается, не выдержав одиночества. Четырнадцать лет прошло с тех пор, и однажды подросшие дети выказали желание посмотреть на него. И отперли дверь.
Набо вновь посмотрел на мужчину.
– Меня лягнула лошадь, – сказал он.
Мужчина произнес:
– Ты сто лет твердишь одно и то же, а между тем мы ждем тебя в хоре.
Набо тряхнул головой и погрузил лоб в сено, мучительно силясь что-либо вспомнить.
– Я расчесывал лошади хвост, когда это произошло.
Мужчина не возразил, но сказал:
– Все дело в том, что нам бы действительно очень хотелось видеть тебя в хоре.
– Значит, выходит, напрасно я купил тогда гребень.
– Ты все равно не убежал бы от судьбы. Мы решили, что ты увидишь гребень и пожелаешь расчесать лошадям хвосты.
– Но я же никогда не вставал позади лошади.
И мужчина, по-прежнему тихо, успокаивающе промолвил:
– А на сей раз встал, и лошадь тебя лягнула. Другой возможности у нас не было.
Этот бессмысленный беспощадный разговор продолжался, пока кто-то в доме не заметил:
– Пятнадцать лет эту дверь не открывали.
За все эти долгие годы девочка не выросла.
Ей уже было за тридцать, и, открыв дверь, мы увидели, что она сидит все в той же позе, глядя в стену, и паутинка печальных морщинок покрыла ее веки. Она повернулась к нам, будто принюхиваясь к чему-то, и мы поспешили снова запереть комнату, решив: «Не стоит тревожить Набо. Он даже не шевелится. О его смерти мы узнаем по запаху». И кто-то добавил:
– Или по еде. Он всегда съедает, что дают.
И все шло по-прежнему, только девочка смотрела теперь не на стену, а на дверь, принюхиваясь к едким запахам, проникающим через замочную скважину. Однажды на рассвете вдруг раздался давно забытый сипловатый металлический скрежет, какой издает граммофон, когда его заводят. Мы поднялись, зажгли лампу и услышали грустную мелодию, много лет назад вышедшую из моды. Граммофон звучал все резче и громче, пока не раздался сухой треск. Но музыка все играла, когда мы вошли в комнату и увидели девочку, держащую в руке заводную ручку, отломанную от корпуса. Все замерли. И девочка не шевелилась, равнодушно уставившись в одну точку, с прижатой к виску ручкой. Мы молча разошлись по своим комнатам, пытаясь вспомнить, умела ли девочка самостоятельно заводить граммофон. Маловероятно, что кто-то из нас смог уснуть в ту ночь. Мы размышляли над тем, что произошло, вслушиваясь в незамысловатый мотив с пластинки, продолжавший звучать.
Отворяя дверь, мы уже уловили смутный дух распада, запах тлена. Тот из нас, кто дверь открыл, крикнул:
– Набо! Набо!
Но никто не отозвался. У двери стояла пустая тарелка. Три раза в день мы подсовывали под дверь тарелку с едой, и возвращалась она пустой. И теперь тарелка свидетельствовала о том, что Набо еще жив. Но только тарелка, больше ничего.
Он уже не двигался и не пел. Когда дверь закрыли, он сказал мужчине:
– Нет, я не смогу пойти в хор.
И мужчина спросил:
– Почему?
– Потому что у меня нет башмаков.
А мужчина, подняв ноги, произнес:
– Это не имеет значения. У нас никто не носит башмаков.
И Набо увидел его желтые заскорузлые ступни. Мужчина сказал:
– Я целую вечность тебя жду.
Набо возразил:
– Нет, лошадь совсем недавно меня лягнула. Я сейчас плесну на голову воды и пойду загонять лошадей в стойло.
– Лошади в тебе больше не нуждаются. Их нет давно. А тебе надо идти с нами.
А Набо произнес:
– Лошади должны быть здесь.
Погрузив руки в сено, он сделал попытку подняться и услышал, как мужчина ему сказал:
– За ними некому ухаживать уже пятнадцать лет.
А Набо все разгребал землю, повторяя:
– Где-то здесь должен быть мой гребень.
– Пятнадцать лет назад закрыли конюшню. Она превратилась в руины.
Набо возразил:
– Не могли за один вечер образоваться руины. Я не уйду отсюда, пока не найду гребень.
На следующий день после того, как мы снова заперли дверь, изнутри послышался стук. Никто не двинулся с места. Никто не проронил ни слова и когда раздался треск, и дверь от страшной силы ударов стала подаваться. Сиплое частое дыхание загнанного животного доносилось изнутри. Ржавые петли заскрипели и рассыпались в прах. Стоя в дверном проеме, Набо упрямо мотал головой из стороны в сторону.
– До тех пор, пока не найду гребень, – проговорил он, – я не пойду в хор.
Он принялся разгребать под собой сено и землю, и тогда мужчина сказал:
– Ну ладно. Если тебе не хватает лишь гребня, ступай, ищи его. – Он склонил голову, еле сдерживая негодование, и, положив локти на хлипкую перегородку, добавил: – Ступай, Набо. Я сделаю так, чтобы никто не смог тебе помешать.
Дверь подалась, чудовищный негр с незажившей раной на лбу (хотя минуло пятнадцать лет) сокрушительным ударом плеча высадил ее, вырвался из заточения и помчался, сметая мебель и все на пути и потрясая огромными кулаками, с веревкой в руке, сохранившейся с тех пор, как мальчиком ухаживал за лошадьми. С воплем он пронесся по коридору мимо девочки, которая с вечера сидела с ручкой от граммофона (она увидела черную, сорвавшуюся с цепи мощь и что-то вспомнила, может, какое-то слово), а негр выскочил во двор, задев плечом зеркало, но не заметив ни зеркала, ни девочки, и увидел ослепившее его солнце. В доме еще слышался звон разбитых им стекол, а он помчался, словно обезумевшая лошадь, ища несуществующие ворота конюшни, за пятнадцать лет стершейся из памяти, но оставшейся в подсознании с того дня, когда он расчесывал хвост лошади и удар копыта сделал его безумным. Он выбежал на задний двор, оставляя за собой руины, хаос, точно бык, ослепленный прожекторами, и стал разгребать землю с неудержимой свирепостью, будто желая добраться до вожделенного запаха кобылы, а затем достичь ворот конюшни. Теперь он был сильнее своей страшной темной силы, мечтал вышибить их и рухнуть туда лицом вниз, может, в последнем порыве, но все еще во власти той звериной ярости, что мгновение назад застила глаза и не давала видеть мир и девочку. Девочку, заметившую его, промчавшегося мимо, неподвижно сидящую на стуле в комнате, с поднятой ручкой от граммофона, вспомнившую единственное слово, которое она научилась в своей жизни произносить, и теперь кричавшую: