– Помните, Маринька, вы мне намедни сказали, что, может быть, у вас нет жениха. Ну, так как же, есть или нет? – спросил Голицын.
– А вам на что? – опять наклонилась она к вышивке и потрогала пальчиком желтый хохолок Потапа Потапыча.
– Маринька, милая, ведь вы же знаете на что, – взял он ее за руку, и она не отняла руки, только еще ниже опустила голову, так что лицо ее почти закрыли висевшие вдоль щек длинные локоны. Знала, что в эту минуту судьба ее решается. Хотела скрыть волнение и не могла. Сердце билось так, что казалось, он услышит.
– Что с вами? Что с вами, Маринька? Отчего вы не хотите говорить со мной, как прежде? Отчего вы такая?
– Какая? Нет, я ничего… Нельзя же все шалить да ребячиться. Ведь уж не маленькая. Пора и за ум взяться. Жизнь не шутка.
«Жизнь – Хо».
В терпенье сердца надо верить
И терпеливо ждать конца, —
вспомнилось Голицыну.
– Ну что ж, не хотите говорить – и не надо. А только верьте, что бы ни случилось, Маринька, верьте, что есть у вас друг. Верите? Этому-то верите, да?
– Ну конечно… – хотела она улыбнуться прежней улыбкой, но не могла. – Почти верю, – кончила уже с иною улыбкою, бледною, слабою.
– Почти? Разве можно верить почти? А впрочем, что же делать, значит, не заслужил, – горько усмехнулся он и отпустил ее руку.
Опять замолчали, и обоим стало тяжело; оба чувствовали, что говорят не то, что надо; слова разделяли, как будто после краткого свиданья наступала вновь разлука вечная.
– Это все, князь, что вы хотели сказать?
– Нет, не все. Еще самое главное: когда будете решать с господином Аквилоновым, то помните, что вы свободны: долг за имение уплачен, и теперь уж никто у вас не отнимет Черемушек. Как хотите, так и решайте: вы свободны, Маринька.
Радость мгновенно блеснула в глазах ее и так же мгновенно потухла.
– Что вы говорите, князь? Долг заплачен? Кем?
– Все равно кем.
– Как все равно? Судьбу мою решают, а я не знаю кто.
– Ах, боже мой, не в этом дело! Ну, если непременно хотите знать кто… – залепетал Голицын и вдруг покраснел, растерялся, как маленький мальчик. – Ну, Фома Фомич заплатил, вот кто…
– Фома Фомич? Откуда же он деньги взял? Ведь он еще беднее нашего.
– А, право, не знаю откуда. Должно быть, у бабушки…
– У бабушки? Да ведь маменька еще сегодня утром говорила с бабушкой, просила хоть часть заплатить, и бабушка ей наотрез отказала. Зачем вы говорите неправду, князь? Что у вас на уме? – посмотрела на него Маринька долго, пристально. – Валерьян Михайлович, сейчас же, сейчас же говорите, кто заплатил, а если не скажете, я бог знает что подумаю…
Он молчал, и она вдруг поняла. Побледнела и встала, не сводя с него глаз.
– Так это вы?… Ну, спасибо, князь! Вы очень добры. Сжалились над бедною девушкою, облагодетельствовали… Но как же вы не подумали, что мы, хоть и бедные, а, может быть, не захотим принять вашего подарка… милостыни? Если бы у вас была хоть капля не дружбы, а уважения ко мне и к маменьке, вы бы этого не сделали. А впрочем, я сама виновата, сама позволила… глупая девчонка… глупая… глупая…
Закрыла лицо руками, опустилась на стул и заплакала. Худенькие плечики вздрагивали. Из-под сбившейся косынки обнажилась тоненькая шея и полудетская грудь; на этой груди, то подымавшейся, то опускавшейся от слез, выступали под смуглой кожей тонкие ключицы, тоже полудетские.
«Дурак! Дурак! Что я наделал!» – схватился Голицын за голову. Не знал, что для него в эту минуту важнее – освобождение России, восстание, революция или эта плачущая девочка.
Маринька встала и, не отнимая рук от лица, пошла к двери. Голицын бросился к ней.
– Маринька… Марья Павловна, постойте, постойте, не уходите, дайте сказать, выслушайте, ради бога, выслушайте!
– Пустите! Пустите!
Но он не пускал, держал ее за руки.
– Ну дайте же, дайте сказать! Не могу я так, Маринька! Ведь вот сейчас уйдете, и, может быть, никогда не увидимся…
Она остановилась, прислушалась.
– Только минутку… Я только хочу… Да сядьте же, сядьте, – умолял он, тащил ее за руку.
И она покорилась, пошла за ним, села на прежнее место.
– Дурак! Дурак! Все умные люди дураки ужасные, это обо мне сказано, – торопился он, сбивался и путался. – Ну и пусть дурак! Но если б я знал, что так выйдет… Неужели же вы меня таким подлецом считаете? Я хотел – просто… Вы сами намедни сказали, что можно – просто… Ведь вы не знаете, Маринька, в каких я сейчас обстоятельствах. Помните сказку: странник и верблюд в пустыне; верблюд взбесился, странник в колодец бросился, а там куст малины… Ах, не то, не то! Я все не то говорю. Я с ума схожу, Маринька… Не могу я вынести, что вы себя губите, потому что Аквилонов – гибель, хуже всякой гибели… Вы давеча сказали, что почти верите, что я ваш друг… Как это скучно, как страшно, что все в жизни – почти, ничего – совсем не бывает… Ах, не то, опять не то… Погодите, что я хотел?… Да, если бы ваш друг, почти друг, шел на смерть, на поединок, из которого, может быть, жив не вернется, и пожелал вам сделать добро – заплатить этот проклятый долг за Черемушки, чтобы спасти вас от гибели, – неужели вы не приняли бы, отказали бы в последней воле умирающему?
Она перестала плакать, отняла руки от лица и, еще не понимая слов, вслушивалась в голос его, вглядывалась в лицо, простое, милое, детское и такое жалкое, что опять, как тогда, в первые минуты сближения, сердце ее сжималось от страха, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда – и надо помочь ему, остеречь, спасти.
– Я так и знала! Я так и знала! – всплеснула она руками. – Говорите, сейчас же говорите! Что это значит? Какая смерть? Какой поединок?
– Не спрашивайте, Маринька. Я не могу сказать.
– Невеста?
– Какая невеста?
– Опять забыли? Невеста у вас…
– Никакой невесты нет. Ведь я же вам говорил…
– Говорили, что нет, а может быть, есть?
– Зачем вы мне не верите, Маринька? Разве не видите, что я говорю правду?
– Так что же, что? Да говорите же! Зачем вы меня мучаете? Что вы со мною делаете!
– Не могу сказать, – повторил Голицын.
От Фомы Фомича Маринька слышала, что «время теперь такое страшное» – император Константин Павлович отказался от престола, и войска должны присягнуть Николаю, а если не присягнут, то может быть бунт. «Уж не это ли?» – подумала с вещим ужасом.
– Я вам давеча неправду сказала, что почти верю вам. Не почти, а совсем. И что бы ни случилось, буду верить всегда. А только страшно, как страшно – знать и не знать! И что со мною будет, господи!.. Валериан Михайлович, милый, а нельзя, чтоб этого не было?
– Нет, Маринька, нельзя.
– А когда?
– Не знаю. Скоро. Может быть, завтра.
– Завтра? Так значит, уйдете – и, может быть, никогда не увидимся?
Побледнела, наклонилась и положила ему руки на плечи. Он опустился на колени и руками обвил ее стан.
– Родная, родная, любимая, единственная!
Вдруг вспомнил Софью. Не изменяет ли небесной для земной? Но нет, измены не было. Любил в обеих – земной и небесной – одну Единственную.
– Уйдете – и никогда, никогда, никогда не увидимся! – повторяла она и плакала; но это уже были не прежние, горькие, а новые, сладкие слезы любви.
– Нет, Маринька, увидимся. А если увидимся, вы меня не покинете?
Она наклонилась к нему еще ниже, приблизила лицо к лицу его, так что он почувствовал ее дыхание. Они смотрели друг на друга, улыбаясь, молча, и опять вспоминали, узнавали друг друга, как сквозь вещий сон незапамятно-давний, много раз виденный. Улыбки сближались, сближались – и, наконец, слились в поцелуй.
– Родная! Родная! Родная! – повторял он, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал. – Перекрестите меня, Маринька. Я ведь и за вас, может быть, на смерть иду.
– Почему за меня?
– Потом узнаете.
– Тоже нельзя сказать?
– Да, нельзя. Перекрестите же.
– Ну, Христос с вами! Сохрани, помоги, спаси, Матерь Пречистая! – благословила она его теми же словами, как некогда Софья, и поцеловала уже с материнскою нежностью.
«Да, Матерь, Матерь Пречистая! – подумал он. – Родная мать-земля. Мать и Невеста вместе. На муку крестную, на смерть – за нее, за Россию, Матерь Пречистую!»
В ночь с 13 на 14 декабря в маленьких комнатках Рылеева в последний раз собрались заговорщики. Здесь, ночью, так же как днем, толпились они, приходили и уходили. Но уже не кричали, не спорили, как давеча; речи были тихи, лица торжественны: все чувствовали, что наступила минута решительная.
Пожилой человек, в потертом зеленом фраке, высоком белом галстухе и черепаховых очках, с лицом, как будто сухим и жестким, а на самом деле восторженно-мечтательным, отставной чиновник канцелярии московского генерал-губернатора, барон Владимир Иванович Штенгейль, один из старейших членов Северного общества, читал невнятно и сбивчиво, по черновой измаранной:
– В манифесте от Сената объявляется: «Уничтожение бывшего правления. Учреждение Временного – до установления постоянного.