Он склонился в поклоне и тут же повел меня по гранитной лестнице на городскую стену, что, протянувшись на многие километры, представляла собой широкую эспланаду, где в один ряд сразу могли ехать четыре боевых колесницы.
И в то самое время, когда Ca То, сидя между идущих поверх стены зубцов, позевывал, как всякий гид, которому все показываемое давно наскучило, я, покуривая, созерцал лежащий у моих ног огромный Пекин…
Он был подобен тому великолепному библейскому городу — Вавилону или Ниневии, — который за три дня из конца в конец прошел пророк Иона. Огромная стена с воротами и монументальными башнями, кажущимися издали почти прозрачными, ограждает его со всех четырех сторон света. В замкнутом этой стеной огромном пространстве зеленеют рощи, голубеют искусственные озера, отливают сталью каналы, через которые перекинуты мраморные мостики, виднеются пустыри с полуразвалившимися строениями и здания с поблескивающей на солнце черепицей, фамильные пагоды, белые лестницы храмов, триумфальные арки, тысячи беседок, выглядывающих из зелени садов, какие-то участки города сплошь уставлены фарфоровыми фигурками, а какие-то похожи на свалки, и всюду, куда бы ни упал взгляд, — бастионы сказочно неприступного вида…
Рядом со всеми этими грандиозными сооружениями человек — всего лишь жалкая темная песчинка, гонимая легким ветром…
Вот среди пышной зелени высится просторный императорский дворец, его желтые черепичные крыши сверкают, подобно чистому золоту. Как хотелось бы мне проникнуть в его тайны, увидеть, побывав на его многоярусных галереях, варварскую роскошь династий, царивших здесь веками!
Чуть дальше — храм Неба, очень похожий на три зонтика, расположенных один над другим; еще дальше — величественная Колонна Начал — холодная и священная, как дух самой расы, а еще дальше — ступени из яшмы, ведущие в храм Очищения, они сверкают, играя полутонами.
Тут я обращаюсь за разъяснениями к Ca То, и его палец указывает мне на храм Поминания предков, дворец Верховного согласия, павильон Цветов образованности и беседку Летописцев, крыши которых из голубой, зеленой, пурпурной и лимонно-желтой черепицы поблескивают среди зелени окружающих рощ. Жадными глазами пожирал я все эти памятники азиатской древности, сгорая от желания свести знакомство с обитавшим здесь, в этом краю, непостижимым для меня обществом, с основами его учреждений, значением культов, духом образованности, грамматикой, догматами и непонятной мне деятельностью мозга китайского ученого…
Но мир этот неприкосновенен, как святилище.
Я присел на выступ стены, и взгляд мой потерялся на расстилавшейся от ворот города до отрогов Монгольских гор песчаной равнине, где не переставая кружились вихри пыли и чернели вереницы медленно идущих караванов… Мною овладела грусть, а царившее над Пекином безмолвие превратило ее в безысходную тоску по себе самому, в чувство одиночества здесь, в этом похитившем меня жестоком и варварском мире. И тут глаза мои увлажнились: я вспомнил свою родную деревню в провинции Миньо, церковный двор, затененный густой листвой раскидистых дубов, лавку с привязанной к двери лавровой ветвью, навес над кузницей и ручьи, особенно свежие, когда зеленеет лен…
Здесь же, в Пекине, было то время года, когда, устремляясь к югу, голуби покидают город. Я видел, как, оставляя рощи, храмы и беседки императорского сада, они прямо над моей головой собирались в стаи, и у каждого в клюве была легкая бамбуковая трубочка, свистом своим отпугивающая в полете коршунов. То были гонимые бризом белые голубиные облака, оглашавшие воздух печальными вздохами, похожими на вздохи ветра, который стихал в туманной дали…
Домой я вернулся усталый и в тяжелом раздумье.
За обедом, разворачивая салфетку, Камилов поинтересовался моими впечатлениями от Пекина.
— Пекин, генерал, заставил меня вспомнить стихи нашего великого поэта:
На вавилонских реках…
— Пекин, — сказал задумчиво, качая лысой головой, Камилов, — чудовище! Вы только подумайте, ведь этой столице и господствующему здесь классу подчинено триста миллионов способных, трудолюбивых, легко переносящих страдания, быстро размножающихся и готовых заселить весь мир людей. Они изучают наши науки… Угодно вам рюмку «Медока», Теодоро?.. У них великолепный флот. Они знакомы с прусской тактикой и владеют колющим оружием. А ведь это то войско, которое когда-то надеялось победить неприятеля бумажными драконами, из пасти которых вырывался огонь… Вот так-то!
— И все-таки, генерал, патриоты моей страны, когда в связи с Макао заходит речь о Небесной империи, презрительно говорят, зло тряхнув гривой: «Пошлем туда пятьдесят человек, и от Китая останется мокрое место…»
Повторенная мною чужая глупость вызвала неловкое молчание. Громко откашлявшись, генерал снисходительно сказал:
— Португалия — прекрасная страна…
Я жестко и сухо ответил:
— Португалия — страна-недоразумение, генерал!
Аккуратно кладя на край тарелки крылышко цыпленка и вытирая пальчики, генеральша произнесла:
— Португалия — родина песни Миньоны, и там цветут апельсиновые деревья.
Толстый Мерисков — доктор Боннского университета и советник посольства, большой знаток поэзии и охотник до споров — любезно поправил ее:
— Родина Миньоны — Италия, госпожа генеральша. И слова божественного Гете: «Ты знаешь край, где апельсины зреют» — относились как раз к Италии. Italia mater[12]. И Италия всегда будет наилюбимейшей страной тонко чувствующей половины человечества.
— Ну, а я больше люблю Францию! — вздохнув, сказала супруга первого секретаря, рыжеволосая куколка с веснушчатым лицом.
— О, Франция! — произнес атташе, томно закатив глаза.
Поправив очки, толстый Мерисков заметил:
— У Франции есть свой недуг — социальный вопрос…
— О да, социальный вопрос! — хмуро повторил Камилов.
— Да, да, социальный вопрос, — поддержал Мерискова все тот же атташе.
И, продолжая с полным знанием дела обсуждать поднятую нами тему, мы перешли к кофе.
Чуть позже, спускаясь в сад, чувствительно настроенная генеральша прошептала, опершись на мою руку:
— Ах, если бы я могла пожить в тех странах, где цветут апельсины!
— В странах, где умеют любить, — ответил я тем же заговорщическим шепотом, увлекая ее в тень, под клены.
Все долгое лето ушло на розыски той провинции, где проживал умерший Ти Шинфу!
И надо сказать, это был весьма красноречивый эпизод из жизни страны, и в чисто китайском вкусе! Готовому к услугам Камилову, проводившему все дни напролет в китайских государственных учреждениях, прежде всего пришлось доказывать, что желание найти местожительство старого умершего мандарина не сопряжено ни с каким заговором против государства, и даже дать заверения, что интерес к личности мандарина никоим образом не приведет к посягательству на священные в этой стране обряды. Только после этого принц Тон дал от имени императора соизволение на ведение этих розысков. Сотни писцов вынуждены были проводить дни и ночи с кисточкой в руке над рисовой бумагой, строча отчеты и сообщения; собирались бесконечные тайные собрания во всех учреждениях Императорского города, начиная с Астрономического суда и кончая храмом Источника доброты, сотни кули сновали с носилками, трещавшими под тяжестью ветхих документов, от русской дипломатической комиссии до беседок Запретного города, а оттуда на Архивный двор.
Когда же Камилов пытался интересоваться «результатами розысков», ему спокойно отвечали, что идут поиски указаний по этому поводу в священных книгах Лаоцзы или что возникла необходимость свериться со старинными текстами времен Нор Хачжоу. А чтобы успокоить воинственно настроенного русского генерала, принц Тон каждый ответ подкреплял доказательствами своего внимания, как-то: карамелью с начинкой или почками бамбука в сиропе…
И вот пока генерал усердно пытался помочь мне разыскать семейство Ти Шинфу, я (как выразился один японский поэт) ткал золото и шелк своих досугов у ножек генеральши.
В саду под кленами стояла беседка, носившая чисто китайское название — «Скромный приют отдохновения», рядом с ней под безыскусным мостиком розового цвета журчал ручей. Сделанные из бамбукового плетения стены беседки были обиты светло-коричневым шелком, а потому проходивший сквозь них солнечный свет становился необычным, бледно-опаловым. Посередине беседки стоял мягкий диван, обитый белым шелком, — поэтичнее сказать, шелком цвета утренних туманов, — влекший к себе, точно брачное ложе. По обе стороны от него красовались в прозрачных вазах эпохи Йен аристократические красные японские лилии. Тонкие нанкинские циновки устилали пол, а возле узорчатого окна на грациозной подставке из сандалового дерева лежал веер, сделанный из хрустальных пластинок, издававших при легком дуновении ветерка томно-нежные звуки.