Наконец, в половине одиннадцатого, снова позвонили. Отец сказал уныло:
— Это, наверное, опять консьерж. Дай ему две марки, Луиза...
Но тут из прихожей донесся мой голос...
Отец с мамой кинулись навстречу, схватили меня в охапку и потащили в комнату, к свету.
— Мальчик, ты откуда явился?.. Где ты был?.. Тебе известно, сколько сейчас времени?!
Под градом обрушившихся на меня вопросов, видя следы страха на лицах родителей, я, как последний дурак, с притворным равнодушием ляпнул:
— Я был у Ганса Фётша, а у них остановились часы!
Бац! — схлопотал я по левой щеке. Бац! — по правой.
— Ну погоди, я тебе покажу, как врать, негодный мальчишка! — вскричал отец, дав выход всем пережитым за вечер волнениям и тревогам.
Ищущим взглядом он обвел комнату. Ах, бедняга! Мой добрый отец не был готов для подобных экзекуций, как доктор Фётш, и не нашел ничего, кроме длинного черешневого чубука от своей любимой трубки. Но этим чубуком он как следует отодрал меня; в первый — и, надо думать, в последний — раз меня выпороли по всем правилам. То был крайне убедительный урок, которого я никогда не забывал. Да он мне наверняка и не повредил...
И все-таки многое в моей жизни, вероятно, сложилось бы иначе, если бы мой снисходительный отец не потерял в этот вечер терпения. Может быть, если бы надо мной не свершили столь короткий суд, я собрался бы с духом и рассказал отцу о своей идее насчет трамвая с предохранительной решеткой и, возможно, что он — хотя скорее всего подобную идею сочли бы тогда ребяческой причудой,— прислушался бы и сказал себе: «За этим кроется нечто другое, и, к сожалению, посерьезнее, чем непунктуальность и вранье».
Вот так я всю свою юность, да и не один год потом, периодически страдал навязчивыми идеями, но не мог тогда поговорить об этом ни с одним человеком. Случай был упущен навсегда из-за той вечерней порки.
Иной раз эти идеи были сравнительно безобидными. Например, улегшись в постель, я долго не мог заснуть, раздумывая: поставил я точку в конце последней фразы письменного упражнения или нет? В результате я поднимался с постели и заглядывал в тетрадь: разумеется, точка была на месте.
Правда, иногда идеи эти касались вещей и более дурных.
А о третьем тяжком поражении, которое мне довелось испытать благодаря дружбе с Гансом Фётшем, я расскажу в следующей главе.
В школе, или в школярне, как мы ее называли, я играл в то время весьма незавидную роль. Ходил я в гимназию принца Генриха на Груневальдштрассе, считавшуюся тогда гимназией высшего разряда, а под этим следует понимать, что там протирали штаны за партами главным образом сыновья офицеров и чиновников — потомственных дворян, а также мальчики из богатых семей. Мои же родители были людьми необычайно бережливыми, поэтому, когда мне случалось протереть штаны, мама не покупала новые, а накладывала на зияющие дыры крепкие заплатки. Но поскольку у нее часто не было подходящего материала, то без особых колебаний в дело шли инородные лоскуты. С тех пор прошло добрых тридцать пять лет, но я, как сейчас, вижу перед собой эти злосчастные штаны: темно-синие, фирмы «Блейль»[17], с красующимися на них серыми заплатами.
О, сколько издевательств и насмешек претерпел я из-за этих штанов! Дразнили меня, разумеется, не «знатные» одноклассники. Те благородно не замечали дефекта, но сразу же перестали замечать и меня самого. Если я их о чем-либо спрашивал, они отвечали сухо, с пренебрежением и надменностью, что меня глубоко огорчало и возмущало. Зато другие, те, что из породы не волков, а койотов,— как откровенно и нагло они надо мной издевались! Был среди них верзила по фамилии Фридеман — ростом выше меня на голову, на уроках отличался полнейшим невежеством, трижды оставался на второй год, но кое-что эта каналья умела превосходно: мучить меня!
Когда наступала большая перемена, которую мы были обязаны проводить на школьном дворе, верзила Фридеман, пользуясь тем, что я был намного слабее, затаскивал меня в какой-нибудь угол, более или менее скрытый от глаз надзиравшего учителя, и заводил разговор на тему штопки и шитья. Вскоре мы оказывались в центре полукруга слушателей, «аристократы», естественно, держались на заднем плане. Особенно меткие остроты встречались хохотом и аплодисментами, вдохновлявшими моего истязателя на новые подвиги.
Мне никогда не забыть, как я стоял, зажатый в каменный угол, бледный, хилый, доведенный до отчаяния. Все школяры наслаждались пятнадцатиминутной свободой, для меня же она была мукой. Каждый раз я вздыхал с облегчением, едва раздавался звонок на занятия. Я пытался хитростью ускользнуть от своих мучителей. Но, видно, не таким уж я был хитрецом! Пробовал в начале большой перемены прятаться в классе, но самое большее через три минуты меня выуживал оттуда какой-нибудь учитель и со строгим внушением отправлял во двор так как нам полагалось эти четверть часа дышать свежим воздухом. Пробовал запираться в уборной, но мой мучитель вскоре меня отыскивал. Он барабанил в дверь до тех пор, пока я не сдавался и не поступал в его распоряжение.
О, как я ненавидел этого дылду Фридемана, его белое прыщавое лицо и наглые бесцветные глазки за очками в никелевой оправе! Когда он своим гнусавым высокомерным голосом принимался расспрашивать меня о моих взглядах на починку одежды! Как я выбираю цвет заплатки, не кажется ли мне, что красный цвет самый чудесный, нет, не кажется? А может быть, зеленый с красным, справа красную заплатку, слева зеленую, и спереди — желтую?.. (Одобрительный рев слушателей.) Ну, а обувь мне, вероятно, чинит папаша — если судить по латке на правом башмаке, то так оно и должно быть. Тут уж ничего не попишешь, бывают семьи целые и бывают залатанные. Хорошо, что в данной гимназии есть представитель лоскутных семейств, один экземпляр в качестве наглядного пособия.
На все эти плоские и злые шутки я никогда, ни единым словом не отвечал своему мучителю. Я лишь пристально смотрел на него, смотрел на обступивших нас слушателей, с отчаянием в душе и все-таки надеясь, что мне явится какой-нибудь избавитель. Но ни разу, ни один из мальчиков не заступился за меня. Со всей жестокостью подростков они допускали это бесконечное издевательство, поощряли его своим присутствием и неослабевающим интересом.
Ведь тогда существовали весьма определенные понятия о том, что считается приличным. И носить в гимназии принца Генриха заплатанные штаны как раз считалось неприличным. Выходит, правильно, что мне это хотели втолковать! А мама не проявляла никакого сочувствия к моим жалобам.
— Скажи своим мальчишкам,— говорила она,— что у тебя еще есть брат и две сестры и что мы вынуждены жить очень экономно. Берлин ужасно дорогой, отец регулярно откладывает десять процентов от своего жалованья на черный день, и он от этого не отступится. Ведь все достанется вам, детям. Нет, Ганс, ты одет вполне прилично и чисто, ну куда это годится, если я буду каждый раз покупать тебе новые штаны вместо потертых?..
С одной стороны, я понимал ее, а с другой, отказывался понимать. Я считал, что раз мои родители не в состоянии одевать меня, как одевают других мальчиков, то пусть тогда не посылают в такую шикарную гимназию. Я пытался также объяснить маме, правда, намеками, как надо мной издеваются. Но она отнеслась к этому легко, она совершенно меня не понимала.
— Просто ребячьи выходки,— сказала мама.— Через неделю им надоест, и они придумают что-нибудь новое. А ты слишком обидчивый, мой мальчик, ты совсем не понимаешь шуток. Тебе надо привыкнуть к этому, ничего, кроме пользы, для тебя не будет.
Но я к этому не привык, и никто не придумал чего-либо нового, чем мог бы отвести свою душу Фридеман. Я по-прежнему оставался мишенью его безжалостных насмешек. Он изобретал все новые и новые варианты, тут его голова работала безотказно. Пока в одну из перемен я в отчаянии не кинулся на этого верзилу: подпрыгнув, я сорвал с него очки и расцарапал ему лицо. Мое нападение было для него столь неожиданным, что он упал. Я сидел на нем верхом и с чувством необычайного удовлетворения колотил его, а он, здоровенный парень, даже ни разу не осмелился ударить меня, слабака!
Да, вот тут-то и выяснилось, что язва Фридеман отъявленный трус. Весь класс был тому свидетелем, и с этого момента ни Фридемана, ни его насмешек, можно считать, больше не существовало. Через несколько дней, оправившись после моей атаки, он сделал было еще одну-единственную попытку заговорить о моих заплатах, но его сразу же одернули:
— Ты, Фридеман, заткнись! С этим покончено раз и навсегда!
Я добился, что к моим заплатам притерпелись, но достиг этим немногого. По-прежнему я оставался отверженным. На переменах никто со мной не общался, никто не желал быть моим другом. Так, постепенно меня все больше и больше охватывало глубочайшее уныние, которое плохо отражалось на учебе. Должен сказать, что этому способствовало еще одно печальное обстоятельство: в нашей гимназии тогда подвизались несколько учителей, которые были чем угодно, только не педагогами. На мой жалкий, запуганный вид в конце концов обратил бы внимание любой мало-мальски наблюдательный человек, но только не эти наставники подрастающего поколения.