Сложнее всего оказалось раздобыть деньги. По нашим расчетам, нам могло понадобиться самое меньшее двадцать марок, но ведь это была чудовищная сумма, недоступная ни одному школьнику. Ганс Фётш начал заниматься ревизией карманов отцовского пальто. Я же аккуратно заглядывал в мамин кошелек. Но наскребли мы только жалкие гроши — за три недели мелких хищений не набралось и двух марок.
Тогда я отважился рискнуть по-крупному. Я знал, что деньги на ежемесячные расходы отец хранил в среднем ящике своего письменного стола: мелочь и серебро — в открытой проволочной шкатулке, а золотые монеты — в двух симпатичных белых мешочках, на которых Фитэ крестиками вышила «Десять марок» и «Двадцать марок». Ящик этот был всегда заперт, но у нас дома было столько шкафов и комодов, в которых торчали ключи, что я не сомневался: какой-нибудь из них да подойдет.
Рано утром, когда все еще спали, я на цыпочках двинулся в поход по квартире, пробуя ключи. Наконец один ключ, к моему несчастью, действительно подошел. Передо мной лежала открытая шкатулка, а в белых мешочках приятно позвякивало. После долгих размышлений я решил взять одну десятимарковую и одну двадцатимарковую монеты. Я рассудил так: если из каждого мешочка взять по одному золотому, то отцу будет труднее заметить недостачу, чем если бы в одном мешочке не хватило сразу двух золотых. И хотя мы с Гансом Фётшем твердо условились, что по прибытии в Гамбург тут же, как только наймемся на судно, отошлем отцу деньги из нашего жалованья, мое сердце встревоженно колотилось во время этого принудительного займа. Настроение у меня было неважное, и за завтраком я сидел молча, опустив глаза.
Еще по дороге в школу мне удалось поймать Ганса Фётша и сообщить ему, что моя операция осуществилась успешно. Ввиду отягчающих обстоятельств, которые теперь возникли, всякая дальнейшая отсрочка нам казалась невозможной, и побег был назначен на следующее утро.
Во второй половине дня у нас было полно дел. С истинным наслаждением мы выбросили учебники из школьных ранцев, набили их консервами и сунули какое-то белье. Никакие домашние уроки, естественно, не готовились, мы сожгли свои корабли. У булочника накупили булочек, а у мясника — ливерной колбасы; нам казалось, что это самая подходящая еда в дорогу. Деньги мы поделили: Ганс Фётш получил золотую десятку, двадцатку я оставил себе. Расстались мы поздно вечером, оба невероятно возбужденные. Встречу назначили на половину восьмого утра.
Не помню, сколько я спал в эту ночь. Во всяком случае, мне снились бриги, летевшие с надутыми ветром белыми парусами.
Утром вместе со всеми сел за стол и отец; это было что-то неожиданное, ведь обычно он завтракал не раньше десяти — половины одиннадцатого, так как часто работал до двух-трех часов ночи, пользуясь наступившей дома тишиной. Однако я не обратил внимания ни на эту странную перемену в его привычках, ни на взгляды, которые он порой бросал на меня. Я был слишком занят собой, своими планами и надеждами. Наконец-то!
Незадолго до полвосьмого хватаю свой непривычно тяжелый ранец и мчусь к дому, где живут Фётши. Жду пять минут, десять, от волнения начинаю дрожать, как в лихорадке. Неужели что-то стряслось, или Ганс Фётш просто копается по своему обыкновению?..
Наконец он появился, но... его вела за руку мамаша! Каково мне было это видеть?! Остолбенев от ужаса, я смотрел на своего бледного, зареванного друга, на строгое лицо его матери, которая отнюдь не по-матерински тащила сына за собой, словно арестанта. Они прошли мимо меня совсем близко, почти рядом. Ганс не осмелился поднять глаза, зато его мамаша метнула на меня полный возмущения взгляд и прошипела:
— Ах ты, негодяй!
Они прошагали дальше по Луипольдштрассе и вскоре скрылись за углом. Я был уничтожен. Итак, наш план все-таки разоблачили, и я осужден снова сидеть за ненавистной партой, сносить насмешки и оскорбления! Прощай, вольное матросское житье! Прощайте, белые паруса, весело мчащие меня по волнам, и дельфины, резвящиеся вокруг корабля! Прощайте, пальмы и солнечные острова южных морей! Но как же мне быть?! Что мне теперь делать?.. Не могу же я вернуться домой, поменять содержимое ранца и, как ни в чем не бывало, отправиться в школярню? Ведь я даже не приготовил уроков.
Я стоял в полной растерянности, не зная, что́ придумать, как вдруг мне на плечо легла рука отца, который, оказывается, все это время наблюдал за мной из-за афишной тумбы.
— Значит, это действительно правда, что мне сообщила фрау Фётш,— сказал он с грустью,— и вы в самом деле собирались удрать? Да еще с украденными деньгами!.. Идем, Ганс, ты сейчас расскажешь маме и мне, как наш сын мог докатиться до такого. Ведь ты совершил кражу, притом кражу с отягчающими обстоятельствами, надеюсь, разница тебе известна! И вдобавок совратил Ганса Фётша!
Мы поднялись к себе наверх. Мама с испуганным лицом встретила меня. Она прошла вперед, в отцовский кабинет, дверь за нами закрылась, и я предстал перед моими родителями как подсудимый. Никакая ложь, никакие отрицания теперь не помогут, против меня было слишком много доказательств, ибо Ганс Фётш во всем признался.
Накануне вечером его матери случайно попался в руки школьный ранец сына, попался как раз потому, что Ганс положил его не на обычное место; тяжесть ранца озадачила ее, ну, а там было недалеко и до признания. К сожалению, Ганс Фётш не оказался надежным товарищем, он прикинулся невинным младенцем, поддавшимся соблазну, и заклеймил должным образом мою кражу, умолчав, разумеется, о собственном воровстве. Фётши немедленно поспешили к моим родителям и нажаловались на меня. Своему сыну они запретили впредь всякое общение со мной.
Все это, конечно, глубоко опечалило отца и маму. Отец больше всего был огорчен фактом воровства: как судья, он воспринял его гораздо серьезнее, чем это сделал бы какой-нибудь другой отец, не юрист. Мама не могла понять, почему мне, окруженному лаской и заботой, жизнь в родительском доме опостылела. Особенно оскорбило ее то, что сын не проявил к ней должного доверия.
К сожалению, я никогда, с самого раннего детства, не умел высказывать все, что было у меня на душе. Как я не смог никому, даже лучшему другу Гансу Фётшу, рассказать подробно о своих школьных мытарствах, так и в этот час вынужденных признаний я был неспособен выдавить из себя что-либо еще, кроме нескольких жалких, маловразумительных фраз. То, что они от меня услышали, представлялось им совершенно неудовлетворительным, ничуть не оправдывающим столь безрассудного поступка.
Тем не менее отец, хорошо зная, что любой следователь обязан собирать материал, свидетельствующий не только против, но и в пользу обвиняемого, счел своим долгом прежде всего выяснить в школе, что там, собственно, со мной происходит. А меня до поры до времени заперли в комнате, вдоволь снабдив школьными уроками.
Профессор Олеариус, надо полагать, с немалым удовольствием выслушал грустное сообщение моего отца. Значит, вот до чего можно докатиться, если не желаешь учить латинских глаголов! Корабельный юнга — воистину!.. И он обрисовал бедняге отцу в самых черных красках наклонности, характер и способности его сына.
— Должен вам посоветовать, многоуважаемый герр камергерихтсрат,— заключил профессор Олеариус, торжествуя,— немедленно забрать вашего сына из гимназии. Хотя бы во избежание угрозы исключения, ибо я чувствую себя обязанным доложить педагогической коллегии о вашем сообщении. Что же касается дальнейшего образования вашего сына, то наиболее доступным для него я считаю, ну, скажем, народное училище, а еще правильнее, пожалуй, было бы поместить его в заведение для умственно отсталых детей. Это вечное хныканье, эта неспособность выучить даже простейшие латинские формы, мне кажется, свидетельствуют об известном слабоумии.
Отец был склонен рассматривать мои проступки в мрачном, очень мрачном свете. Но когда он услышал эти злобные преувеличения, его отцовское сердце возмутилось. Он полагал, что своего-то сына он знает лучше. И если учитель так судит о его сыне, то это говорит не против сына, а против учителя.
Весьма раздраженным тоном отец заявил, что, разумеется, сейчас же подаст просьбу об отчислении сына из этой гимназии, но для того лишь, чтобы немедленно перевести его в другую гимназию. Там, вероятно, педагоги благоразумнее.
С непоколебимой уверенностью профессор Олеариус утверждал, что меня и там ждет полный провал, ибо я неизлечимо бездарен...
Оба расстались несколько возбужденные, думая друг о друге не лучшим образом. Профессор Олеариус сожалел о слепой родительской любви некоторых папаш, а отец — о недомыслии некоторых «школьных монархов». Все же благодаря злым наговорам профессора Олеариуса отец вернулся домой в более милостивом расположении духа, нежели я предполагал. Кража, конечно, по-прежнему оставалась очень темным пятном, но то отчаяние, до которого меня, несомненно, довела черствость бестолкового учителя, извиняло многое.