О'Брайен вернулся с другим детективом, которого мне представили как лейтенанта Лежницкого. Он был поляк. Ростом примерно с Робертса, пожалуй, даже более сухощавый, похоже он страдал от тяжелой язвы, потому что перемещался короткими скованными движениями. Его глаза были мрачного желто-серого цвета с почти стальным, тусклым блеском. Волосы серовато-черные, как чугун, и серая кожа. Ему было лет пятьдесят. Как только нас познакомили, он втянул в себя воздух быстрым вдохом боксера. А потом натянуто улыбнулся.
– Почему ты убил ее, Роджек? – спросил он.
– В чем дело? – вмешался Роберте.
– У нее сломан шейный позвонок. – Лежницкий посмотрел на меня. – Почему ты не сказал, что задушил ее, прежде чем выкинуть из окна?
– Это неправда.
– Экспертиза показывает, что это правда.
– Не верю. Моя жена упала с десятого этажа, а потом ее переехал автомобиль.
Робертс вернулся в кресло. Я посмотрел на него, словно он был моим главным союзником и самым верным другом, и он подался вперед по направлению ко мне и сказал:
– Мистер Роджек, каждый год мы имеем дело с массой самоубийц. Они принимают таблетки, вскрывают вены, стреляют себе в рот из пистолета. Иногда они выбрасываются из окна. Но за все годы, что я состою на службе, я ни разу не слышал, чтобы женщина выбросилась из окна на глазах у собственного мужа.
– Чего не было, того не было, – сказал О'Брайен.
– Тебе, старина, пора обзавестись адвокатом, – сказал Лежницкий.
– Не надо мне никакого адвоката.
– Вставайте, – сказал Робертс, – и поехали в участок.
Они все разом поднялись, и я почувствовал их настроение. Это был запах охотников, сидящих в чересчур натопленном охотничьем домике в ожидании рассвета, в стельку пьяных после бражничанья всю ночь напролет. Я уже стал для них просто дичью. Встав, я почувствовал, как на меня накатывается слабость. Адреналин в крови не просыпался. Я претерпел больше, чем ожидал, и испытывал сейчас такое же удивление, какое испытывает боксер, в самый разгар поединка обнаруживший, что ноги у него стали ватными, а руки утратили силу.
Они провели меня через холл, Руты там не было, но из ее комнаты доносились голоса.
– Специалисты уже прибыли? – спросил Лежницкий у полисмена, стоявшего при входе.
– Они уже там, – ответил тот.
– Передайте им, что я даю стопроцентную гарантию насчет этого и стопроцентную гарантию насчет истории наверху.
И он вызвал лифт.
– Надо бы вывести его черным ходом, – сказал Робертс.
– Нет уж, – ответил Лежницкий, – пусть посмотрит в глаза газетчикам.
Они ждали на улице, человек восемь-десять, и сразу же в причудливой пляске закружились вокруг нас, засверкали лампы-вспышки, вопросы сыпались один за другим, их лица были напряжены и жадны. Они напоминали стайку двенадцатилетних нищих в каком-нибудь итальянском городке: истеричные, почти одичавшие, заранее предвкушающие, что им швырнут монетки, и поскуливающие от страха, что монетки могут и не перепасть. Я не пытался спрятать от них лицо
– более всего я боялся увидеть себя завтра на газетной полосе, прикрывающим лицо руками или шляпой.
– Ну что, Лежницкий, он укокошил ее? – закричал один из них.
Другой протолкался ко мне, его лицо лучилось благожелательностью, как будто он пытался внушить, что из всей толпы я могу доверять только ему.
– Не хотите ли сделать заявление для прессы, мистер Роджек? – настойчиво спросил он.
– Никаких заявлений, – ответил я.
Робертс усадил меня на заднее сиденье.
– Эй, Робертс, – закричал один из газетчиков, – что ставить в заголовок?
– Самоубийство или как? – уточнил другой.
– Формальности, – ответил Робертс, – обычные формальности.
По толпе прокатился легкий ропот недовольства, какой возникает на спектакле, когда объявляют, что в главных ролях сегодня занят второй состав.
– Поехали, – сказал Робертс.
Он уселся на переднее сиденье рядом с водителем, а я оказался зажат на заднем сиденье между Лежницким и О'Брайеном. Это был потрепанный седан без опознавательного знака, и, как только мы тронулись с места, на меня через окно обрушились новые вспышки, и я услышал, как газетчики бросились к своим машинам.
– Зачем ты это сделал?! – заорал Лежницкий мне в ухо.
Я ничего не ответил. Я старался казаться подавленным, как и должен выглядеть человек, на глазах у которого выбросилась из окна его жена, а докучливый сыщик был в этом случае не более чем дворнягой, лающей на меня, но мое молчание было, конечно, злобным, потому что от Лежницкого исходил запашок насилия, сходный с гниением, а сидевший по другую руку от меня О'Брайен, прежде источавший что-то приторно сладкое и несвежее, благоухал теперь по-иному: легким бздежем легавого перед поединком с преступником. Руки ерзали у них по коленям. Они рвались в бой. У меня было ощущение, что, стиснутый этой парочкой, я не продержусь и тридцати секунд.
– Ты задушил ее чулком? – спросил Лежницкий.
– Голыми руками, – мрачным и гулким голосом отозвался О'Брайен.
Пошел дождь. Легкая морось, почти туман, в нежном освещении повисла над улицами. Я ощущал биение собственного сердца так, словно оно было канарейкой у меня в руке. Оно билось не сильно, с какой-то безнадежной усталостью, я казался себе барабаном, внутри которого колотилось, случайно угодив туда, сердце, отзвуки его биения проникали наружу, и каждый сидящий в машине мог их расслышать. За нами следовали несколько машин, разумеется, фотографы и репортеры, свет их передних фар придавал поездке причудливый комфорт. Подобно птице, запертой в клетке в темной комнате, я принимал эти огни за напоминание о родном лесе, я чувствовал себя раздавленным биением собственного сердца, словно только сейчас начал испытывать настоящий страх, способный гнать меня через все барьеры волнения, пока сердце мое не разорвется и я не вылечу наружу на свидание со смертью. Люди в машине были залиты красным светом, затем зеленым, затем снова красным. Я, похоже, был готов потерять сознание. Сидеть между ними было сродни удушению – я ощущал себя лисой на болоте, обложенной со всех сторон собаками. Во мне пробудился сладкий испуг загнанного зверя, потому что, если опасность разлита в воздухе и твои ноздри воспринимают ее столь же отчетливо, как прикосновение чужого языка к твоей плоти, сладка становится и надежда на то, что, может быть, ты все-таки останешься в живых. Из глубины города доносилось что-то, подобное шепоту чащи, и, как мартовская ночная весть, через раскрытое окно до меня донесся первый запах весны, похожий на запах первого пробуждения любви к женщине, которая до этой минуты всего лишь уступала твоей любви.
– Решил кокнуть жену и жениться на служанке? – спросил Лежницкий.
– Ты задушил ее, – гулким голосом сказал О'Брайен. – Зачем ты задушил ее?
– Робертс, – сказал я, – не могли бы вы заткнуть этих ублюдков?
В этот миг им так не терпелось поколотить меня, что я почувствовал, как волна безысходности выплеснулась из руки Лежницкого и ударила меня по лицу так же, как била по глазам лампа-вспышка. Они сидели рядом со мной, положив руки на колени, покачиваясь, – Лежницкий на мускульном ходу поршня, а О'Брайен – трясясь, как выброшенная на берег морская медуза.
– Повтори-ка это еще разок, и я уделаю тебя рукояткой пистолета, – сказал Лежницкий. – Тебя предупредили.
– Нечего угрожать мне, приятель.
– Проехали, – сказал Робертс, обращаясь к нам. – Кончайте.
Я откинулся на спинку сиденья, сознавая, какую опасность на себя навлек. Теперь адреналин бушевал в их крови, как чернь в часы бунта.
Остаток пути мы ехали молча. Их тела были так перегреты яростью, что моя кожа получила нечто вроде ожога, как бывает, если пересидишь под ультрафиолетовой лампой.
Опознание в морге заняло лишь несколько минут. Мы прошли по коридору, смотритель шел впереди, отпирая одну дверь за другой, и очутились в помещении, где на столах из нержавеющей стали лежали под простынями два трупа и стояли холодильники, в которых держат тела. Свет был цвета китовьего подбрюшья, ненатуральная белизна флюоресцентных ламп, и здесь царило какое-то новое молчание, мертвая тишина, некая полоса пустоты без всяких отголосков событий, оставшихся позади, мертвая тишина пустыни. В носу у меня свербило от запахов антисептика и деодоранта и того, другого запаха – вялого запаха бальзама и фекальных вод, прокладывающего себе путь в спертом воздухе. Мне не хотелось глядеть на Дебору. Когда откинули простыню, я бросил лишь беглый взгляд, и все же явственно увидел открытый глаз, твердый, как мрамор, мертвый, как глаз мертвой рыбы, – ее прекрасное лицо распухло, красота навеки исчезла.
– Пойдемте отсюда, – сказал я.
Смотритель вернул простыню на место профессиональным поворотом запястья, рассчитанным, чуть небрежным, но неторопливым, не без некоторой церемонности. Ему была присуща та же несимпатичная угрюмость, какая бывает у уборщиков в мужских туалетах.