— Нешто вправду пойти?
— Пойдемте!
— Ну, пойдем.
Она встала со вздохом и развалистым шагом последовала за проворною моею благодетельницею Лизаветою на огород. Сделав несколько шагов, она обернулась и крикнула:
— Настя, что ж ты не идешь?
— Я тут посижу, — отвечала Настя.
— Иди, вместе все веселее, — настаивала Ненила.
Настя было приподнялась, но тотчас же снова села на ступеньке и, казалось, забыла обо всем ее окружающем.
Тщетно я старался привлечь ее внимание робким покашливанием, вздохами, постукиваньем ногтями по ступеньке; я даже несколько раз умышленно ронял свою шапку так, что она падала прямо перед ее глазами, — все без успеха!
"Верно, что-нибудь случилось, только я этого не знаю, — думал я. — Но что же случилось?"
И, тоскуя, я терялся в недоумениях.
Незаметно подъюркнувший к нам пономарь спугнул Настину задумчивость и спутал нити моих унылых соображений.
— Здравствуйте, Настасья Еремеевна, — начал он тараторить. — Как вы в своем драгоценном здравии? Поздравляю вас, Настасья Еремеевна, с радостью. Желаю и вам того же, что сестрице вашей господь посылает. Вот, говорят, нету правды на земле, — правда есть! Господь всегда взыщет благочестивых своею милостию. Вот и взыскал он ваших родителей, Настасья Еремеевна, и взыскал… Вы, Настасья Еремеевна, и сестрица ваша, все одно как цветы прекрасные: всякое око вами пленяется. Куда ни пойду, ни поеду, все слышу: красавицы дочери у отца Еремея, красавицы! Да, думаю, уж насчет красоты будьте спокойны: Соломонова царица перед их красотой спрячется! Исходи весь свет, так не сыщешь таких, как наша Настасья Еремеевна да Ненила Еремеевна! Уж это и враг их, и то должен им приписать! Как глянешь на Настасью Еремеевну да на Ненилу Еремеевну, так потом на других и глядеть нельзя: просто глаза сами закрываются! Вот недавно посмотрел я на Крестовоздвиженских, на дочек отца Петра, так ведь даже я ахнул: совсем в них никаких прелестей нету! Ну, известно, и женихов таких нету! Наш женишок в воскресенье пожалует, Настасья Еремеевна?
— Да, в воскресенье, — ответила Настя.
— Сокол, говорят, настоящий как есть сокол! И денег у него, говорят, целая казна! Просто куры не клюют!
— Да, говорят, богатый, — отвечала Настя.
— Дай господи вашим родителям за их благочестие и милосердие! — сказал лицемерный пономарь, набожно поднял свои лукавые глаза к небу и осенил себя крестным знамением.
— Не засиделась у нас Ненила Еремеевна, — продолжал он, — не засиделась! Не успели мы и наглядеться на нее! Так-то и вы, Настасья Еремеевна, того и гляди, что покинете нас сиротами.
Вероятно, до слуха Ненилы долетели звуки пономарева голоса, ибо она появилась у огородной калитки и вытянула свою белоснежную выю, как бы прислушиваясь.
— Ах! — вскрикнул пономарь, увидав ее. — Ах! Ненила Еремеевна! Улетите вы от нас, наша пташечка!
И без того меланхолически настроенная приближением роковых смотрин, Ненила при сердечном восклицании пономаря совсем растрогалась. Удушаемая волнением, а также свежим горохом, наполнявшим ей рот, она пробормотала:
— Улечу! улечу!
И заплакала, прикрывши благолепный лик свой рукавом.
— Что ж это вы, Ненила Еремеевна! — воскликнул пономарь. — Это нам слезы проливать, а вам только радоваться! У кого такие женихи-то? Все от зависти почахнут! Это уж вам господь за вашу добродетель посылает такого вельможу! Красавец, богач, умница! А родня-то какова! Доступ к первым представителям господа нашего Иисуса Христа! Нет уж, Ненила Еремеевна! не гневите всевышнего слезами! Вы возликуйте! Сподобил вас творец небесный великого благополучия. Все теперь ахают на ваше благополучие. Отца Петра дочки так просто места себе не находят; так все руки к небу и: "Счастливая Ненила Еремеевна, счастливая! Какому это святому она молилась, которому мученику поклонялась?"
Ненила мало-помалу опускала рукав, которым, в порыве чувствительности, она было прикрыла свой образ; слова красноречивого пономаря, видимо, действовали на нее приятно. Привлекаемая этими словами, как некиим лакомым блюдом, она все ближе и ближе подступала, пока, наконец, с умильной усмешкой заняла место на ступеньке крылечка.
— Поздравляю, Ненила Еремеевна, поздравляю! — говорил пономарь. — И дай вам господь многие лета!
Настя встала и, прежде чем я успел опомниться, скрылась во внутренность жилища.
Ни единого прощального слова! ни единого взгляда!
Пономарь продолжал рассыпаться мелким бесом перед простодушною Немилою. Я оставил их и с сокрушенным сердцем отправился домой.
Мать тотчас же заметила мое расстройство.
— Что ты, Тимош? — спросила она.
Я выразил ей грусть мою по поводу внезапного и для меня непонятного Настина и Софрониева ко мне охлаждения.
— Вчера как любили, — говорил я с сокрушением, — а нынче совсем нет! А нынче совсем нет!
Мать рассмеялась, по лицо ее все-таки сохраняло столь печальное выражение, что я не оскорбился этим, по-моему, совсем неуместным смехом, а только еще более встревожился.
— Так вчера очень любили? — сказала она, привлекая меня к себе. — Ах ты, мой мальчишечка милый!
Она крепко меня поцеловала и прибавила:
— Ты не горюй, они тебя любят.
— Ничего со мной не говорят, — возразил я жалобно.
— Будут говорить, а покуда ты поиграй поди, побегай. Хочешь, может, есть?
Но не до игры мне было, и не до беганья, и не до еды.
Я, по наружности спокойный и тихий, от природы нрава упорного и страстного (могу даже сказать, необузданного, дикого), а вместе с тем предприимчивого, постоянного и терпеливого: раз поставив себе какую-либо цель, я уже не ведаю поворота, я стремлюсь, пока или достигну, или паду с расшибенным лбом, то есть перед непреодолимым препятствием. Прибавлю, что я вовсе не человеконенавистник, отнюдь не чуждаюсь обмена мыслей и раздела чувств, а к душевным разговорам с людьми мне близкими даже имею великое пристрастие. Эти мои свойства, взятые совокупно, могли бы служить источником несноснейших неприятностей для окружающих, если бы провидение не наделило меня, в своей бесконечной благости, некоторою совестливостию и гордостию. Помянутые два качества (последнее, по уверению одного моего приятеля, даже переходило в смертный грех) помешали мне быть навязчивым и обременительным для кого бы то ни было. Правда, увлекаемый пылкими чувствованиями, я, случалось, изливал их пред близкими мне особами, не замечая их томления и не подозревая их душевного ропота, — то был грех невольный, который, уповаю, все они мне отпустят, — но раз поняв, что обращения мои тягостны, я, каковы бы ни были мои обстоятельства, избегал этого, как бездонных пропастей или сожигающих громов небесных. Я, даже в порывах отчаяния, предпочитал удалиться в глубину лесов или в ущелья гор, а за невозможностию исполнить это, в свой душный уголок, и там, никем не зримый, проливал слезы, сетовал на судьбу, размышлял о жизни и смерти, искал выхода из горестного состояния. Таким образом, я мало-помалу привык обходиться собственными моими силами и в выставлении своих душевных язв для получения с дружбы или любви носильной копеечки укорить себя не могу.
Но смертному свойственны иллюзии, колебания, отступления, хотя бы легкие, от принятых правил и некоего рода коварство с самим собою, и поэтому самые благонамереннейшие нередко впадают в противоречия и грешат.
Я не ограничился первыми попытками: я еще несколько раз подкарауливал Настю и Софрония. Я уже решил не подходить к ним, не заговаривать с ними, но только попадаться им издали: а вдруг они попрежнему приветливо на меня глянут, и покличут, и опять вознесут меня и осчастливят?
Но ничего подобного не случилось. Софрония я несколько раз подкарауливал, но кроме "здорово, Тимош!" ничего от него не слыхал; иногда он совсем меня не замечал. Что же касается Насти, то не только ее пленительного лица, даже края ее одежд я не видал. Она как бы замуровалась в отчем жилище.
"Все кончено! — думал я, — все кончено!"
И вдруг, среди мрачных туч уныния, мелькал золотой луч надежды:
"Однако она обещалась снова идти в лес! однако она прямо оказала: "пойду"!" Или это было сказано, дабы пощадить мои чувства?
Так, недоумевая и тоскуя, проводил я дни.
Между тем роковое для Ненилы событие приближалось.
В жилище отца Еремея с четверга, с "легкого дня", деятельно занялись приуготовлениями к принятию жениха: встряхивали покрывала, занавесы постельные, обметали потолки, стены, терли полы, мели двор, усыпали песком у крылечка. С рассвета до заката надсаживалась иерейша, извергая проклятия, приказы, понукания, угрозы; с рассвета до заката чело многотерпеливой работницы Лизаветы было увлажено каплями пота, а ланиты пылали, подобно зареву пожара. Батрак Прохор, даже в виду грядущего торжественного события, не изменил своей системе действия, то есть при первых громах Македонской он исчезал и снова появлялся не прежде прекращения яростных криков, оправдывая свое исчезновение и отсутствие внезапною тошнотою или схватками в животе и с великими вздохами приписывая недуги карательной силе иерейшиных проклятий.