В субботу жилище отца Еремея пробудилось ранее полуночного петеля, тотчас же исполнилось суеты и шума и в продолжение целого дня вплоть до солнечного заката уподоблялось пылающему горну. В этот день эхо терновских ущелий повторяло отрывки столь жестоких проклятий, что перо мое отказывается выразить их здесь на бумаге.
Прохор, попытавшийся было, по своему обыкновению, ускользнуть, был настигнут и возвращен, причем получил несколько изрядных толчков в крепкую свою выю. Тщетно он вопиял, плачась на схватки в желудке и на тошноту и моля дозволить ему хотя минутное уединение, угрожая тем, что не отвечает за последствия своих недугов, которые будто бы могли его умертвить на месте, проливая слезы и катаясь по земле с воплями: "ой, пропаду! ой, лопну!"
— Лопнешь? Лопайся тут! — отвечала Македонская. — Лизазета! Веди его в погреб! Где от погреба ключ?
— Мне на солнышке скорей полегчает! — стонет Прохор. — Уж немножечко отпускает…
— Сиди в погребу, пока отпустит!
— Да как же, матушка? Да я ведь там, может, умру без покаяния! Не погубите моей грешной души! Ох-ох-ох!
— Реви себе! реви, хоть окочурься!
— Так лучше уж я тут помру, на ваших глазах! Ох-ох-ох!
Он колеблющимся шагом со стонами добирается до средины двора и начинает приготовлять костер для паленья поросят.
— А что, отпустило? — кричит ему время от времени попадья.
— Что ж, сироту легко обидеть! — отвечает уклончиво Прохор. — Сироту защитить некому!
Кроме того, призваны были на помощь две юные жены из селения. Безмолвно, проворно и сосредоточенно они выплескивали горячие помои из окон, носили из колодца свежую воду, щипали пернатых, потрошили четвероногих, перемывали масло, сбивали яичные желтки. Пономарь, подобострастно предложивший свои услуги, юлил как бес, пронзая ножом трепещущих рыб, закалывая кротких ягнят и визгливых поросят, разливая настойки по графинчикам и все это приправляя умильными улыбками, сладкими взглядами и льстивыми речами.
Около полудня был позван иерейшею мой отец, и скоро я увидал его, робко начиняющего колбасу у попова крыльца, под присмотром взыскательной хозяйки.
Несколько времени спустя попадья прокричала моей матери, занимавшейся у себя во дворе по хозяйству:
— Катерина Ивановна! поди-ка нам помоги. И мальчишку возьми с собою — он тут тоже пригодится.
Отказ был немыслим. Мать и я тотчас же покорились велению могущественной соседки.
Каюсь, любезный читатель: тут я в первый раз в жизни (и в последний, спешу добавить) не потяготился моим рабским положением и зависимостью от сильнейших мира сего.
У меня тотчас же зароились планы и надежды, меня тотчас же охватило нетерпенье и тревога, что, конечно, я постарался скрыть под чинным и смиренным видом, и вступил в попов двор, скромно потупив глаза в землю и держась за полу материнского передника.
Тайные мои желания увенчались успехом. Призванный на роль вестовщика и рассыльного, я с восхищением принял ее, ибо она позволяла проникать во внутренность иерейского жилища, где я мог увидать Настю и где я ее, точно, не замедлил увидать.
Создатель мой! до чего она переменилась! Особенно поразили меня ее глаза: они стали такие большие, большие, такие темные и глядели теперь совсем иначе, чем прежде.
Она сидела у окна, шила какие-то приданые уборы ярких цветов и безмолвно внимала речам Ненилы, перекладывавшей медовые соты из деревянного блюда в фаянсовое, украшенное изображением синих рыб.
— Здравствуйте! — сказал я, приостанавливаясь на пути своем в кухню.
— Чего тебе? — спросила Ненила, облизывая мед с ложки. Настя подняла голову.
— Здравствуй, Тимош! — сказала. — Ну, подойди же поближе!
Я подошел, и она поцеловала меня.
— Ты ко мне пришел? — спросила Настя.
— Нас кликнули, — ответил я, — мы помогаем…
— А!
— Вы, — начал я, заикаясь, — вы…
— Что я?
— Все шьете?
— Да, шью. Видишь, сколько еще шитья!
Она указала на ткани, лежавшие на высоком иерейском ложе.
— И погулять некогда вам! — заметил я со вздохом.
— Некогда. Ты-то гулена какой! все бы тебе гулять!
— Нет, я теперь не гуляю!
— Отчего?
— Скучно… скучно…
Я хотел яснее выразить свою мысль, но сдержался.
— Скучно?
— Ой, Настя! — сказала вдруг Ненила, — я и забыла тебе сказать, что я вчера ввечеру видела!
— Что? Где? — с живостию спросила Настя и вся вспыхнула, как алая заря.
— А вот как вчера маменька послала меня за тобой. Я тебя кликала-кликала, потом уморилась и иду, молчу, и дохожу до самого садового заборчика, знаешь, где калиновые кусты. И слышу где-то близко, точно кто шепчется. "Кто тут?" спрашиваю. Ничего! только лист шелестит. Мне смерть как жутко стало. Ну, думаю, видно, мне в этом году помереть! Стала я и стою; хочу прочитать "Да воскреснет бог", и никак не вспомню. И вдруг вижу, с правой стороны, из кустов, выходит наш дьячок и пошел к низу, туда, на село. Чего это он под нашим забором стоял да шептал?
Настя прилежно шила; склоненное к работе лицо ее все ярче и ярче горело. Непала повторила:
— Чего это он под нашим забором стоял да шептал, а?
— Не знаю, — проговорила Настя.
Я тоже задавал себе вопрос, зачем Софронию было стоять там и что он мог шептать? Я хорошо знал место, о котором говорила Ненила, ибо сам не раз там сиживал в минуты грусти или опасности. Калиновые кусты эти были очень высоки, густы, перевиты хмелем и образовывали нечто вроде келейки, коей кровлею служила зеленая движущаяся сеть листьев. Что же мог там делать или шептать Софроний?
— Я было хотела маменьке сказать, — продолжала Ненила, — да она была сердита, а папенька что-то писал и махнул рукой: не мешай! А потом я заснула. Надо это им сказать. Этот дьячок такой разбойник! Может, он какие слова колдовские знает да старается наш сад испортить, чтобы никакой плод не произрастал. Уж я не знаю, чего папенька смотрит на этого дьячка! Такой разбойник, такой…
— Он не разбойник! — перебил я с негодованием. — Он совсем не разбойник!
Настя молчала! Тщетно я взывал к ней взорами — она не поднимала лица от шитья и молчала!
Пылкое мое вмешательство и дерзновенность этого вмешательства несколько удивили Ненилу. Она помолчала и поглядела на меня.
— Ах ты, дурак этакий! — начала она. — Ты как же это смеешь…
Тут раздался грозно призывающий меня голос иерейши.
— Иди, кличут, — сказала мне Настя.
Эти слова пронзили меня как острое копье:
"Не заступилась! Меня гонит! Ну, значит, все теперь пропало!"
Я быстро двинулся к двери, но вдруг почувствовал, что ее руки удерживают меня, обвиваются около моей шеи, а горячие, как огонь, слегка трепещущие уста прижимаются к моей щеке и напечатлевают на ней пламенный поцелуй!
От столь неожиданного благополучия я на несколько секунд утратил дар соображения и не знал, что делать.
Она шепнула мне:
— Теперь иди.
Я полетел под иерейские грома и выдержал их с невозможною для меня в другое время ясностию духа.
После вышеописанного несравненного поцелуя я уже не имел случая приблизиться к Насте, ни заговорить с нею. Она все шила, или кроила, или примеривала на Ненилу уборы. Только время от времени, как бы задыхаясь от спертого воздуха, отравленного запахом кипящего масла, вареных и жареных яств, она облокачивалась на подоконнику и, подперши голову руками, несколько мгновений глядела в темнеющий садик и жадно вдыхала свежую вечернюю прохладу.
Между тем иерейские покои все более и более запруживались жареными, вареными и печеными яствами. Не только гнулись под ними столы, скамьи, полки и подоконницы, но и по полу тянулись гирлянды блюд, горшков и мисок, так что проходить сделалось небезопасно. А в кухонной печи все еще пылало, все еще шипели масла на сковородках, поднимались облака мучной пыли, рубились какие-то мяса, толклись какие-то пахучие снадобья.
Ожидаемый жених начал рисоваться в моем воображении каким-то всепожирающим Молохом.
Как живо все это запечатлелось в моей памяти! Я как бы снова стою у притолоки кухонной двери, ожидая приказов Македонской, и вижу, как месит тесто Лизавета и высоко взмахивает обнаженными руками; как Прохор, воспользовавшись кратким отсутствием хозяйки, воровским образом урывает кусок ватрушки или жареного мяса и быстро, как пилюлю, его проглатывает; как отец беспрестанно то просыпает что-нибудь, то проливает, пугается, шепчет: "Ах, творец милосердный!" и лихорадочно все подметает и подтирает полой своей рясы, дабы скрыть от ока Македонской произведенные неловкости; я вижу призванных поселянок, все безмолвных, сосредоточенных подобно жрицам; вижу бледное лицо моей матери, низко склоненное над какими-то пирогами; умильную физиономию суетящегося пономаря; я как будто слышу его тоненький голос и заискивающее хихиканье; я вижу полосу света, падающую из двери боковой светлицы, где сидит Настя за шитьем; вижу часть освещенной стены в этой светлице, а на стене тень Ненилы в неестественных размерах. В моих ушах как бы еще раздаются критические замечания иерейши: