Несмотря на замедленный шаг, я все же приближался к дому, в котором жили одни железнодорожники, и тут мне в голову пришла мысль о том, что, наверное, я смогу что-то сделать для Отто. Я представил себе, а что если я, вовсе не заходя в этот дом, снова вернусь в класс и доложу учителю, что с подписью все в порядке? Едва я об этом подумал, как тут же защемило сердце: впутавшись в эту дрянную историю, я превращусь, если только последую за своей мыслью, из случайного курьера и побочной фигуры в соучастника и совиновника. Я еще больше замедлил шаг, в конце концов прошел мимо нужного мне дома и еще дальше, я должен был выиграть время и еще раз все обдумать. И после того как я представил себе свою спасительную и благородную ложь, на которую уже почти решился, как действительно произнесенную и представил себе ее последствия, я понял, что это превышает мои силы. Я отказался от роли помощника и спасителя не из рассудительности, а из страха перед последствиями. У меня был и другой, более безопасный выход: я мог вернуться и сказать, что у Веллеров никого не было дома. Но, признаюсь, и на эту ложь у меня не хватило мужества. Учитель хотя и поверит мне, но тут же спросит, почему же тогда я отсутствовал так долго. Расстроенный и мучаясь угрызениями совести, я наконец вошел в дом, справился о господине Веллере, и одна женщина указала мне на верхний этаж, там жил господин Веллер, но он находился на службе, и я мог застать только его жену. Я поднялся по лестнице, дом был пустым и мрачным, пахло кухней, едкой щелочью или мылом. Наверху я действительно встретил госпожу Веллер, она торопливо вышла из кухни и спросила, что мне нужно. Но когда я сообщил ей, что меня послал классный учитель и речь идет о табеле Отто, она вытерла руки передником и повела меня в комнату, предложила мне стул и даже спросила, не хочу ли я чего-нибудь, бутерброд или яблоко. Но я уже вытащил табельную тетрадь из кармана, протянул ей и сказал, что учитель просил узнать, действительно ли подпись в табеле сделана отцом Отто. Она не сразу поняла, в чем дело, я должен был повторить все сначала, она слушала меня напряженно, поднеся раскрытую тетрадь к самым глазам. У меня было время рассмотреть ее, так как она очень долго сидела неподвижно, смотрела в тетрадь и не говорила ни слова. Так я разглядывал ее и обнаружил, что ее сын очень похож на нее, только у нее не было желез. У женщины было свежее и раскрасневшееся лицо, но пока она сидела, ничего не говоря и держа в руках тетрадку, я увидел, как это лицо постепенно становится дряблым и усталым, старым и увядшим, проходили тягостные минуты, и, когда она наконец снова опустила табель на колени и снова посмотрела или захотела посмотреть на меня, из ее широко раскрытых глаз скатывались одна за другой крупные слезинки. Пока она держала тетрадь в руках и делала вид, что изучает ее, у нее в голове, как мне тогда показалось, роились такие же представления и возникали такие же печальные и ужасные образы, какие пережил я, представления о пути грешника ко злу и к суду, в тюрьму и на виселицу.
Глубоко подавленный я сидел напротив этой, на мой детский взгляд, старой женщины, смотрел на слезы, катившиеся по ее красным щекам, и ждал, что она скажет. Слишком тяжело было переносить это затянувшееся молчание. Но она ничего не говорила. Она сидела и плакала, и, когда я, не выдержав, наконец прервал молчание и еще раз спросил, сам ли господин Веллер поставил свою подпись в табеле, ее лицо сделалось еще более озабоченным и печальным и она несколько раз отрицательно покачала головой. Я встал, и она тоже поднялась, и, когда я протянул ей руку, она взяла ее и некоторое время держала в своих сильных теплых руках. Потом она взяла злополучную голубую тетрадь, вытерла упавшие на нее слезы, подошла к сундуку, вытащила из него газету, разорвала ее пополам, одну половину положила снова в сундук, другой же аккуратно обернула тетрадь, так что я не отважился снова засовывать ее в карман, а бережно понес в руках.
Я вернулся назад, не замечая по пути ни плотины, ни рыб, ни витрин, ни медника, доложил о результате и был разочарован, что меня не упрекнули в долгом отсутствии, ибо это было бы справедливо и означало бы для меня хоть какое-то утешение, словно бы я тоже понес хотя бы частичное наказание; в дальнейшем я приложил все усилия, чтобы забыть эту историю.
Я никогда не узнал, каким образом и был ли вообще наказан мой одноклассник, мы оба с ним никогда и ни одним словом не обмолвились об этом происшествии, и если я когда-нибудь издалека видел на улице его мать, то использовал любую возможность, чтобы избежать встречи с ней.
Человек, по замыслу Бога и по тому, как его тысячелетиями понимали поэзия и мудрость народов, наделен способностью радоваться вещам даже бесполезным для него — благодаря чувству прекрасного. В том, что человек радуется прекрасному, всегда в равной мере участвуют ум и органы чувств, и пока люди способны радоваться среди невзгод и опасностей жизни таким вещам, как игра красок в природе или в картине художника, как зов в голосах бури, моря или созданной человеком музыки, пока они могут увидеть или ощутить за поверхностью интересов и нужд мир как целое, где от поворота головы играющего котенка до игры вариаций в сонате, от трогательного взгляда собаки до трагедии поэта существует многообразнейшее богатство связей, соответствий, аналогий и отражений, в вечнотекущей речи которых слушатели черпают радость и мудрость, забаву и волнение, — до тех пор человек сможет снова и снова справляться со своими проблемами и снова и снова приписывать своему существованию смысл, ибо «смысл» и есть это единство многообразного или, во всяком случае, эта способность ума угадывать в сумятице мира единство и гармонию. Для настоящего человека, здорового, цельного, неискалеченного, мир оправдывает, Бог непрестанно оправдывает себя чудесами вроде того, что, кроме освежающей вечерней прохлады и достигнутого конца рабочего дня, существует еще нечто такое, как алеющая вечерняя заря и волшебство переливающихся переходов от розового к фиолетовому, или такое, как изменение человеческого лица, когда оно, через тысячи переходов, наподобие вечернего неба, озаряется чудом улыбки, или такое, как залы и окна собора, как порядок тычинок в чашечке цветка, как сделанная из дощечек скрипка, как гамма звуков и нечто столь непостижимое, нежное, рожденное природой и духом, разумное, но вместе с тем сверхразумное и детское, как язык. Его красоты и неожиданности, его загадки, его кажущаяся вечность, не удаляющая и не ограждающая его, однако, от порчи, болезней, опасностей, которым подвержено все человеческое, — все это делает его для нас, его служителей и учеников, одним из самых таинственных и самых почтенных явлений на свете. И мало того, что каждый народ или каждая культурная общность создала себе соответствующий ее происхождению и одновременно служащий ее еще не высказанным целям язык, мало того, что один народ может учить язык другого народа, восхищаться этим языком, смеяться над ним и все-таки никогда не поймет его целиком и полностью! Так еще и для каждого отдельного человека, если он не живет в безъязыком первобытном или вконец механизированном и потому вновь безъязыком мире, язык есть личная собственность, для каждого чуткого к языку, а значит, для каждого здорового, неискромсанного человека слова и слоги, буквы, формы, синтаксические возможности имеют свои особые, только ему свойственные смысл и значение, каждый настоящий язык воспринимается и ощущается каждым, кто способен к нему и им наделен, совершенно личным и уникальным образом, даже если тот и знать не знает об этом. Подобно тому как бывали музыканты, особенно любившие или, наоборот, особенно недолюбливавшие какие-то определенные инструменты или определенные регистры, большинство людей, если у них вообще есть чувство языка, тяготеют к каким-то определенным словам и звучаниям, к определенным гласным или последовательностям букв, а других как-то избегают, и если кто-то особенно любит или, наоборот, отвергает какого-то поэта, то тут играет роль и языковой вкус, языковой слух данного автора, либо родственный читательскому, либо чуждый ему. Я мог бы, например, назвать множество стихов и стихотворений, которые десятки лет любил и люблю не из-за их смысла, мудрости, содержательности, доброты, величия, а единственно из-за определенной рифмы, определенного ритмического отклонения от традиционной схемы, определенного предпочтения каким-то гласным, которое поэт мог отдать им так же бессознательно, как им оказывает его читатель. По строению и ритму одной фразы из прозы Гёте или Брентано, Лессинга или Э. Т. А. Гофмана часто можно судить о характере, о физическом и душевном состоянии писателя гораздо вернее, чем на основании того, что сказано в этой фразе. Есть фразы, которые могли бы встретиться у любого писателя, и фразы, которые были возможны вообще только у одного-единственного прославленного музыканта языка.