Геля молчала, тщетно пытаясь возвеличить в своей фантазии протестантизм и православие, но она была недостаточно знакома с этими религиями, и усилия ее оставались без результата. Ее также коробил символизм преображения в протестантизме, а православие отталкивало отсутствием конструктивного элемента в литургии и еще чем-то неуловимым, в чем она не отдавала себе отчета. Ее собственная религия оставалась как бы в стороне, не принимая участия в этом конкурсе.
— Тайна — вот суть метафизики, — продолжал ксендз Выпштык. — Лишь у нас тайна чтится и возвышается, причем не в символах, а в непосредственно данной реальности.
— Вы, святой отец, злоупотребляете этим понятием. Ибо непосредственная реальность — это непосредственное переживание, одинаковое по сути своей как у одноклеточного, так и у человека...
— Нет, существуют различные степени, существует целая иерархия качественно разных непосредственных данных, внешние и внутренние качества: боль, ощущения органов, комбинации их в виде так называемых жизненных ощущений — я, естественно, исключаю из их числа религиозные, высшие чувства, притом самые важные: непосредственно данное единство личности как формальное качество, «Gestaltqualität» всего для данного «я» и раздвоение меня на «я» и на мир. Именно там источники религии и искусства. Именно в этом бытии, единственном в своем роде, нам непосредственно, а не в дефиниции, дана идея личного Бога, реальным отражением которого мы являемся.
— Ах, только не будем об искусстве. Я слишком его презираю. А кроме того, предупреждаю вас, святой отец, что для Корнелиуса — и я говорю это, потому что вы в большой мере психологист — единство личности не есть нечто непосредственно данное.
— Для меня Корнелиус не является непогрешимым оракулом. Множественность мира, однако, — не множественность существования Бога. Абсолютное единство тождественно Небытию, а стало быть, Бог должен быть множественностью в своем лице, и является-таки Троицей, конечной в своей троичности, ибо представляет любовь, разум и веру, высшую веру в самого себя — три личностные начала, изначально осуществленные вне времени.
— А вы знаете, святой отец, о чем я иногда думаю? Что если Бог на самом деле существует, то Он является чем-то таким, что несоизмеримо с нашей мыслью, что Он должен очень смеяться, когда слышит, какие мы тут мысленные фортели выделываем, чтобы как-то управиться с Ним...
Ксендз Выпштык закрыл рукой рот Гели и зашипел:
— Молчи, молчи, молчи! — после чего говорил, как бы не возвращаясь к предыдущей теме: — Понятие Бога как предельной, обладающей бесконечными атрибутами Единичной Сущности является высшим. У нас этика едина с метафизикой и проистекает из тайны Троицы и общности всех в личном Боге — высшей из реальных тайн, в противоположность тайнам искусственным, например, четвертого измерения в обычной жизни, духов на спиритических сеансах и в теософии, — кричал уже не способный обуздать душевный подъем отец Иероним.
Только теперь он оторвал руку от ее рта, который уже начал сладострастно дрожать под его ладонью. Геля достала из шкафчика пурпурную посудину и с отвращением сплюнула. Выпштык не заметил этого. Скрытая где-то аж в «железах», а не в жалком подсознании, в высшей степени извращенная в своих проявлениях любовь к Геле, сублимированная в другом измерении, исходила кровавыми испарениями метафизической страсти. В миллиметре за тонкой перегородкой стоял обыкновенный, хамский, рогатый черт с вилами и с котелком смолы и ждал. Но отец Иероним умел быть властелином даже столь умело замаскированной страсти. Как человек первобытный, мужик, с инстинктами слегка разнузданными, что наследственно, что лично, он легко справлялся со всем балластом чувств с помощью маленького воздушного шарика идеализма, специально ради этой цели надутого. Кроме того, он был прямолинеен, спекулятивно разумен и даже по-человечески, в среднем, попросту добр, как тысячи других бедных людей, — всю его «необыкновенность» составлял священнический сан. Как и большинство современных ему образованных людей, сам Выпштык на деле не имел ни малейшего понятия о том, кем он является. Сейчас он испытывал к себе жуткое отвращение. Мало того, что он позволил разговору впасть в пошлый тон — что было привилегией Гели Берц — лишь красота и богатство гарантировали ей психическую безнаказанность таких проявлений, мало того, что он допустил нескромность, возможно, непропорциональную в сравнении с не достигнутой еще целью, он ради этой цели изменил даже некоторые свои собственные взгляды по принципиальным вопросам. К тому же он был почти разоблачен. Он попытался еще раз поднять все на соответствующую высоту.
— Смотри, жалкое созданье, на величие концепции, которое я тебе показал. Смотри холодным взглядом своего бесплодного семитского умишка. Углубившись в этот лабиринт самой мощной мыслью, ты всякий раз будешь натыкаться на стену, которую невозможно преодолеть, перед которой ты будешь вынуждена остановиться, не зная, что за ней пустота; ты набредешь на бездну, которая и впрямь окажется без дна, со звездами наверху и внизу, а не какое-то там искусственное наваждение, старательно обложенную подушками иллюзорную бездну нашей философии, вернее — философии, в которую можно прыгнуть, не причинив себе никакого вреда.
— Для некоторых эта обложенная подушками бездна — палата сумасшедшего дома.
— Но не для тебя. Я тебя хорошо знаю. Прежде чем сойти с ума, ты покончишь с собой. А я не отдам тебя смерти.
Наступила тишина. Через опущенную занавеску сочился пурпурный свет. Где-то вышло солнце из-за туч.
«Интересно, что там у них», — подумала Геля о своих любовниках, но эта мысль перед лицом происходящих метафизических трансформаций была так же далека от действительности, как безгромная летняя молния где-то за горизонтом от погожего вечера. Она завидовала, что у них в жизни будет опасность. Она не отдавала себе отчета в том, что причина всей этой глупой истории — она сама. Все, в том числе и состоявшийся разговор, вдруг стало маленьким, мелким, мерзким, как клубок червей. «Нет ничего величественней и прекрасней смерти». Как будто громадные черные крылья прикрыли землю, а потом все мирозданье вплоть до самых далеких солнц Млечного Пути и туманностей, и под их напором все стало маленьким, съежилось, усохло, а душа Гели, заполняя пустоту Абсолютного Небытия, раздулась до размеров всегости. Исчезла всякая «Всякость» и «Этость» — то и это, вся условность жизни, и то, что она еврейка, и то, что она принимает крещение и выходит за Азалина Препудреха: все слилось, переплавилось в одну бесконечно малую пилюльку, которую поглотила замерзшая межзвездная бездна. Геля ощущала ее в себе. И в то же время ее охватила дикая радость от того, что она может на все это «дело» (так она вульгарно подумала) хладнокровно смотреть со стороны. Скрытые и нескрываемые амбиции, подпитываемые такой чепухой, как ее красота, богатство, положение отца, сгорели невесомой бумажкой в огне жажды небытия. Из них вырастала амбиция другого порядка: быть одновременно всем и ничем; ибо для самой всегости мир был слишком мал и слишком маленькой была и ее душа и всего живого всетворенья (Азалина и даже Атаназия) — насытить эти амбиции могла одна лишь смерть. Все было не тем, не тем. Обнаженная душа Гели Берц осталась одинокой в «урагане смерти», как она называла это состояние еще в детстве. Световой горизонт, за ним зарево небытия и на его фоне движущиеся, как семафоры, указатели и заставы света с черным шлагбаумом, которым управлял тоже «кто-то» черный, обитающий рядом в таинственной «последней» будке. «Он» не выходил; неизвестно, чем можно было бы ему заплатить — может, собой. Надо было отдаться ему. Тогда бы он пропустил, а может, и нет — и, может, только тогда и началась бы жизнь. Она видела себя маленькой заплаканной девочкой с офорта Гойи «Madre infeliz»[18]. Но не было никого рядом с ней, ни матери, ни даже солдат со штыками — она предчувствовала, что когда-нибудь ее поведут под своими штыками какие-нибудь громилы, но кто это будет — революционеры или защитники относительно «старого» порядка, — она пока не знала. Она стояла на полюсе неизвестной планеты, собственно говоря, — громадного глобуса, а вокруг проносился межпланетарный вихрь Небытия, который, того и гляди, сдунет ее в бездонное пространство, не в то, в котором плавился мир, образуя единство с ней, а в чистую категорию, атмосферное пространство возможностей всех геометрий, вместе с дегенерированным до совершенно дикого примитива евклидовым пространством в концепции Стефана Гласса. И как бы на дне этого пространства, как в непонятном сне, сидел Иммануил Кант, то единственное, что уцелело от вселенской бури. Как раз сейчас — с девяти до десяти утра — было такое время. Обычно в подобных обстоятельствах Геля покушалась на самоубийства: два раза травилась, а раз стрелялась — к сожалению, безуспешно. Жалкий, не стоящий ее случай всегда спасал ее. А впрочем, так ли уж, к сожалению? Нет, — и то, и это, соединенное вместе, продолжалось, было необходимостью, было жизнью, той наполненной жизнью, которую она так любила в своем еврействе, богатстве, извращенности, во всей этой «contingence»[19] или, как говорил великий уважаемый наивный Лейбниц, в метафизической произвольности каждого момента бытия каждой индивидуальности, так любила как раз за ее случайность. Только существование как целое было свободно от этой контингенции: должно было быть свободным, а в его пространственно-временной бесконечности могли поместиться все произвольности и случайности. В смерти, собственно — в момент принятия решения о добровольной смерти без цели, этот закон как бы ломался, и целостность Бытия оказывалась на короткое мгновение иллюзией в собственности одного ограниченного личностного существа. «А вот если бы так теперь, прямо сейчас. Здесь, на его глазах. В последнюю минуту он отпустит ей грехи, а потом — абсолютное Небытие. А прежде того — видение загадочного мира, ставшего огромным в „другой“ красоте, точно чувствуемой, но неизвестной...» Страшное по своей силе искушение вместе с жестокой хваткой метафизической амбиции подмяло, скрутило и выжало до боли, как выжималка жалкую тряпицу, ее гордое тело вместе с куском души, воспоминаний, чувств, переживаний и тому подобной ерунды: большая свалка, которая, может, сейчас вся запылает потусторонним очищающим огнем и переживет себя за все времена — это великое убожество ограниченности — в бесконечно кратком моменте вечной славы добровольного самоуничтожения. «Любовь и еще одно непостижимое слово — смерть», — пронеслось в ее памяти в виде печатной строки из «Мрака звезд» Мицинского. Каким же суетным показалось ей первое из этих «непостижимых слов». Казалось, неторопливым, слегка настороженным движением открыла она шкафчик и достала отделанный красной эмалью маленький браунинг. «Что за глупый снобизм с этим красным везде», — подумал Выпштык и только после этого одним махом, уже ничего не думая, вырвал у нее из рук маленькое красное паскудство, блеснувшее у ее виска.