И все равно он стыдился его. Боролся с ним каждую ночь, проигрывал и наказывал себя за проигрыш. Так он поступал всегда, сколько себя помнил. Это была игра, в которую он играл сам с собой, завоевывая каждую ступень взросления долгими истязаниями, которым подвергал свое тело. Простаивая на коленях в холодных уборных, отсчитывая себе щелчки, приседая по сто раз, отказываясь от десерта. И все его победы пахли поражением. Побеждая, он побеждал лишь внешнюю часть себя, внутри оставаясь прежним.
Он боролся с застенчивостью грубыми шутками, с нелюбовю к дракам тем, что первым в них ввязывался, со страхом перед смертью — мыслями о ней. Но все это — забитое, загнанное внутрь — жило в нем и дышало его воздухом. Он был застенчив и груб, тих и шумен, он скрывал свои достоинства и выставлял недостатки, он прятался под одеяло и молился перед сном: «Боже, не дай мне умереть!» — и рисковал, бросаясь на заведомо сильного.
У него были стихи, зашифрованные на обоях рядом с подушкой, он соскребал их, когда надоедали. У него была флейта — подарок хорошего человека — он прятал ее в щель между матрасом и стеной. У него была ворона, он воровал для нее еду на кухне. У него были мотки шерсти, он вязал из них красивые свитера.
Он родился шестипалым и горбатым, уродливым, как обезьяний детеныш. В десять лет он был угрюмым и большеротым, с вечно расквашенными губами, и огромными лапами, которые рушили все вокруг. В семнадцать стал тоньше, тише и спокойнее. Лицо его было лицом взрослого, брови срастались над переносицей, густая грива цвета вороньих перьев росла вширь, как колючий куст. Он был равнодушен к еде и неряшлив в одежде, носил под ногтями траур и подолгу не менял носков. Он стеснялся своего горба и угрей на носу, стеснялся, что еще не бреется, и курил трубку, чтобы выглядеть старше. Втайне он читал душещипательные романы и сочинял стихи, в которых герой умирал долгой и мучительной смертью. Диккенса он прятал под подушкой.
Он любил Дом, никогда не знал другого дома и родителей, он вырос одним из многих, а когда хотел побыть один, уходил в себя. На флейте он лучше всего играл, когда его никто не слышал. Все получалась сразу — любая мелодия — словно их вдувал во флейту ветер. В лучших местах он жалел, что его никто не слышит, но знал, что будь рядом слушатель, так хорошо бы не получилось. В Доме горбатых называли Ангелами, подразумевая сложенные крылья. Это была одна из немногих ласковых кличек, которые Дом давал своим детям.
Горбач играл, притоптывая косолапыми ступнями по мокрым листьям. Он впитывал в себя спокойствие и доброту, он заключал себя в круг чистоты, сквозь который не пролезут бледные руки тех, что путают душу. По ту сторону сетки мелькали люди, это его не тревожило. Наружность отсутствовала в его сознании. Только он сам, ветер, песни и те, кого он любил. Все это было в Доме, а снаружи — никого и ничего, только пустой, враждебный город, живший своей жизнью.
Двор заносило листьями… Два тополя, дуб и четыре непонятных куста. Кусты росли под окнами, прижимаясь к стенам, тополя отмечали два наружных угла сетки, выходя корнями за пределы Дома. Дуб, росший у пристройки, пожирал ее могучими лапами и затенял свою часть двора почти целиком. Он вырос здесь задолго до того, как появился Дом, и помнил те времена, когда вокруг были сады, а на деревьях гнездились аисты. Как далеко простирались его корни? Пустая волейбольная площадка с ящиками зрительских мест по краям. Пустая собачья будка с дырявой крышей и ржавыми мисками с дождевой водой. Скамейка под дубом, обклеенная пивными этикетками. Мусорные баки. Из кухонных окон валил белый пар. Из окон второго этажа доносилась музыка всех цветов.
Облезлые кошки обегали двор по периметру. Вороны расхаживали по голым газонам, расшвыривая жухлые листья. Большеносый мальчишка в красном свитере сидел на перевернутом ящике и играл на флейте, замыкая себя в круг одиночества и пустоты. Дом дышал на него окнами.
О летучих мышах, драконах и скорлупе василисковВ спальне было весело.
Мы с Горбачом сидели на кровати.
Лорд, Табаки и Слепой — на полу, передавая друг другу какие-то банки и бутылки, внюхиваясь, дегустируя, и переливая таинственные смеси из одних емкостей в другие.
Рядом с ними стоял складной манежик. Толстый в розовой пижаме, наблюдал за их действиями изнутри, через сетку.
Я смотрел с кровати через прутья спинки.
Горбач выстругивал что-то перочинным ножом из черного, узловатого корня. На нем была дворовая куртка со следами Нанеттиного помета, в волосах застряла стружка.
— А я говорю, что хвоя перестояла, — гудел Табаки, ныряя в банку с чем-то мутно-коричневым. — Запах совсем не тот.
— Возьми другую.
Лорд отобрал у него банку, понюхал и отставил:
— Эта прошлогодняя. И хватит трясти, осадок взболтаешь.
Слепой облизал ладонь, подставленную под бутылку, и скривился:
— Откуда здесь масло? Это что, заправка для салатов?
— Ай! — взвизгнул Табаки. — Где ты ее взял? Там скорпион, утопленный в подсолнечном масле! Средство от укусов! Я его совсем отдельно припрятал!
Лорд поднес бутылку к лицу и всмотрелся:
— Кажется, так и есть. Вон он плавает. Придурок, зачем было брать матовую? Его же совсем не видно.
— Что оказалось под рукой, то и взял, — обиделся Табаки. — Не очень-то повыбираешь, когда у тебя в руке скорпион. И вообще, я наклеил на нее предупреждающую надпись. Наверное она оторвалась.
— Что Слепому твоя надпись? Вот помрет сейчас, и останемся без вожака накануне военного переворота.
Лорд улыбнулся. Мечтательно и нежно.
Сразу вспомнилась присказка Табаки: «Лорд улыбается раз в году, когда кто-нибудь умудрится сломать себе ногу». Или хлебнуть из бутыли с дохлым скорпионом, дополнил я про себя это наблюдение.
— Слепой, у тебя есть заговор от ядов? — заботливо выспрашивал Табаки. — А охранный амулет?
Слепой уже занимался другой бутылкой. Откупорил, бросив пробку в манежик, Толстому и капнул оттуда себе на палец. Умирать он в ближайшее время явно не собирался.
— Да что ему какой-то скорпион? — сам себе ответил Табаки. — Он и не такое жрал. Накануне и не накануне.
Осчастливленный Толстый игрался пробкой. Подбрасывал ее двупалыми клешнями и пробовал поймать. Пробка не ловилась, но Толстый не отчаивался. Потом он сунул ее в рот и принялся мусолить, как соску.
Я еще немного поглядел на них и лег на спину. От строгавшего Горбача веером разлеталась стружка.
— Извини, — говорил он всякий раз, когда она долетала до меня.
— Ничего, — всякий раз отвечал я.
Глаза у Горбача были как мокрый чернослив, ресницы казались приклеенными.
— Между прочим, — сказал он, прервав наш однообразный обмен любезностями, — Валет сказал, что Помпей тренируется в метании ножей, представляете? Вроде бы попадает в центр мишени с десяти шагов. Три раза из пяти.
— Ты это кому рассказываешь? — спросил с пола Табаки.
— Всем.
Я опять перевернулся на живот и раздвинул пакеты и сумки, висевшие на спинке кровати.
— Ну и зря. Нам, в принципе, с такими разговорами и Лэри хватает.
Табаки достал из банки полуразложившийся чилийский перчик, потряс его и сунул в рот.
— Вот эта настойка хороша, — сказал он, зажмурившись. — Одно, знаете ли, удручает. Пока Помпей достигнет совершенства в метании ножей, Лэри нас всех затрахает до смерти. Он уже не в себе. На людей бросается. Правда, теперь еще не скоро бросится, но все равно. Плохо парню. Надо с этим что-то делать.
— Почему он теперь не скоро бросится? — спросил я.
Лорд послал мне еще одну лучезарную улыбку:
— Вчера мы убедили Лэри, что он тебя убил.
Следующим вопросом я подавился.
— Он долго рыдал где-то в недрах Дома, — продолжил Лорд, — навек прощаясь с верными Логами. Этого потрясения ему надолго хватит.
— А тебе конечно приятно, что человек помучился! — возмутился Табаки. — Что он, может, чуть не повесился? С каким удовольствием ты об этом рассказываешь!
— Я думаю, Сфинкс успел бы вынуть его из петли, — безмятежно сказал Лорд. — Он такой заботливый… иногда. Кроме того, Табаки, ты, кажется, забыл, что это была твоя инициатива?
Я смотрел на Лорда и думал о том, что, доводя меня в туалете до истерики, Сфинкс уже знал, что сотворили с Лэри его состайники. И что лучшей гарантии для моей безопасности просто быть не может. Но ничего не сказал. Проверил, способен ли я на стукачество, а потом согласен ли я считаться стукачом в глазах Лэри, которого не особенно уважаю. А может, попутно еще много чего проверил, о чем я не догадываюсь. Не случайно меня тогда посетило чувство, что я на экзамене. Это и был экзамен. Я понял, что не скоро ему это забуду. И еще — что никогда никому об этом не расскажу.