Сердце Юрая колотится в горле: надо передохнуть; ха-ха-ха… Очень уж сильно и так внезапно забилось. Гордубал захлебывается, как человек, упавший в воду: вот он дома, вдруг, сразу, а всего-то шагнул в каменистый овражек, и уже — захлестнуло со всех сторон: ну да, этот овражек испокон веков тут, кусты терновника, давным-давно опаленные кострами пастухов; по-прежнему цветет на осыпи коровяк, тропинка теряется в тимьяне и сухой траве, вот и камень, поросший мхом, и горечавка, и можжевельник, вот опушка, и сухие коровьи лепешки, и заброшенный пастуший шалаш; нет больше Америки и нет восьми лет; все как было: блестящий жук на листьях чертополоха, скользкая трава, далекие колокольцы коров, седловина над Кривой, бурые заросли осоки и дорога к дому…
Дорога, и упругие шаги горца, который обут в постолы и никогда не был в Америке, дорога, и запах коров и леса, дорога, прогретая солнцем, как хлебная печь; дорога в долину, каменистая, вытоптанная скотом, с лужами от ручейков, скачущая по камням… ах, господи боже, какая чудесная тропинка, быстрая, как ручей, мягкая от травы, она шуршит щебнем, хлопает в лужах и вьется под кронами деревьев; нет, сэр, это не шлакобетонный тротуар в Джонстоне, скрипящий под подошвой, нет ни рейлингов[28], ни толпы, шагающей к майне[29], — ни души кругом, ни души, только тропинка, ручей да колокольцы коров — дорога домой, стремление домой, бубенцы на шеях телят и синие цветы у ручья…
Юрай Гордубал шагает размашисто — что ему чемодан, что ему восемь лет: вот дорога домой, ноги сами несут тебя; так в сумерки возвращается стадо: коровы с полным выменем позвякивают колокольцами — бим-бам, бим-бам, и бубенцы телят; не присесть ли тут, не подождать ли темноты, войти в деревню под перезвон колокольцев в час, когда бабы выходят на порог, а мужики стоят у заборов: гляньте-ка, гляньте, кто это идет? А я, как стадо с поля, — прямиком в распахнутые ворота. Добрый вечер, Полана! Я тоже возвращаюсь не с пустыми руками.
Или нет, подождать до ночи, когда пройдет скотина и все уснут, и стукнуть в окно: Полана, Полана! — Иисусе Христе, кто там? — Я, Полана, чтоб ты первой увидела меня; слава тебе, господи! А где Гафия? — Гафия спит; разбудить? — Нет, нет, пускай спит. — Слава богу!
И Гордубал зашагал быстрее. Ей-богу, легко идти, когда так спешат-торопятся мысли! И не поспеть за ними, как ни беги; мысли обгоняют, они уже у рябины, что растет у околицы, — кыш, гуси, кыш!.. Вот ты и дома. Закричать бы во все горло: эй, все, кто есть, гляньте, кто идет, какой американец, тру-ту-ту, дивитесь, boys,[30] хэллоу! Но — тихо, тихо: вот твои дом, Полана треплет лен на дворе, подкрасться сзади и закрыть ей глаза. — Юрай! Как ты узнала меня, Полана? — Слава богу, мне ли не знать твои руки, Юрай!
Гордубал бежит по долине, не чуя в руке чемодана, а в нем — вся Америка: синие сорочки, костюм из вельвета и теддибэр[31] для Гафии, а тебе, Полана, материя на платье, какие носят в Америке, душистое мыло и handbag[32] с цепочкой, а это flashlight[33], Гафия, нажмешь кнопку — и он светит, а тут картинки из газет, это я для тебя вырезал, знаешь, дочка, сколько их было — я восемь лет собирал их, по пришлось оставить, не поместились в сьюткейсе[34]. Постой-ка, там у меня еще кое-что есть!
Ну вот, слава богу, и ручей; никаких железных мостов, только камни в воде, нужно прыгать с одного на другой, балансируя руками. Эх, ребята, у этих ольховых корней мы мальчишками, мокрые по уши, засучив штаны, ловили раков; а цел ли крест на повороте дороги? Слава богу, вот он, клонится над проселочной дорогой, мягкой от теплой пыли, пахнущей скотом, соломой и рожью; сейчас должен быть забор Михальчукова сада: вот и он, покосившийся, заросший сиренью и орешником — такой же, как был; слава тебе, господи, вот я и в деревне, здраво дошли, Юрай Гордубал! И Юрай Гордубал останавливается — черт знает, отчего таким тяжелым стал вдруг чемодан, вот только утереть пот и… Господи, что ж это я не умылся в ручье, что ж не вынул бритву, зеркало да не побрился у воды! А то ни дать ни взять цыган, бродяга, разбойник; не поворотить ли назад и умыться, прежде чем покажусь Полане? Нельзя, Гордубал, тебя уже заметили; из-за Михальчукова забора, из канавы в лопухах таращит глазенки удивленный малыш. Окликнешь его, Гордубал? Спроси: чей ты, не Михальчуков ли? И мальчуган, шлепая босыми ножонками, пустится наутек.
А если обойти деревню и пробраться домой задами? — думает Гордубал. Ну да, не хватало, чтоб выбежали, накинулись на меня: «Эй, куда? Ходи по дороге, не то огрею кнутом!» Ничего не поделаешь, придется идти деревней; ох, господи, хоть бы чемодан не оттягивал руку!
Бабье лицо за окошком с геранью, выпученные глаза подсолнухов, старуха на дворе выплескивает что-то, словно разглядывает тебя задом, детишки останавливаются, таращатся: глянь-ка, чужой идет! Дед Кирилл жует пустым ртом и даже глаз не подымает; еще один толчок в сердце, и — с нами бог! — входи, склонив голову, в ворота твоего дома.
Ах, дурень, можно ли так ошибиться? Разве это Гордубалова деревянная изба, деревянный хлев и бревенчатый амбар? Это целая усадьба: каменный дом крыт черепицей, на дворе колодец с железным насосом, железный плуг и бороны железные — поместье, да и только; живей, Гордубал, живей убирайся отсюда со своим черным чемоданчиком, пока не вышел хозяин и не сказал: «Ты что тут торчишь?» — «Добрый день, хозяин, не жила ли здесь Полана Гордубалова?.. Прошу прощенья, знать, ошибся…»
На крыльцо выходит Полана и останавливается как вкопанная. Судорожно прижимая руки к груди, она тяжело и прерывисто дышит, и глаза у нее лезут на лоб.
III
И теперь не знает Юрай Гордубал, что сказать: столько начал придумал — что ж ни одно не подходит? Не закрыл он глаз Полане, подкравшись сзади, не стукнул ночью в окошко, не пришел со словами благословения в вечерний час возвращения стада; ввалился, щетинистый и неумытый, чего ж удивляться, если женщина испугалась? И голос мой наверняка чужой, хриплый… вразуми, господи, что можно вымолвить эдаким нечеловеческим голосом?
Полана отступает, слишком далеко отступает — ах, Полана, я бы и так прошмыгнул — и произносит голосом, — да нет, это почти и не голос, почти не ее голос:
— Входи, я… позову Гафию.
Гафия — это хорошо, но сперва мне хотелось бы положить тебе руки на плечи, Полана, и сказать: «Ну, я сам не рад, что перепугал тебя; слава богу, вот я и дома». Ишь как ты все здесь устроила: новая кровать, гора подушек, стол тоже новый и крепкий; на стене иконы, таких и в Америке нет; пол дощатый, и цветы на окнах, — хорошо ты, Полана, хозяйничала!
Юрай Гордубал тихонько усаживается на свой чемодан. Умна Полана, умеет вести хозяйство; по всему видать, у нее не меньше дюжины коров, а может, и больше. Слава богу, не зря я работал; только до чего же жарко в шахте, милая, знала бы ты, что там за пекло!
Не идет Полана; Юраю Гордубалу уже не по себе, как тому, кого оставили одного в чужой избе. Погожу во дворе, решает он, заодно умоюсь. Эх, снять рубаху, пустить струю студеной воды на плечи, на голову, намочить волосы, брызгаться и гоготать от удовольствия: гей! Но это вроде бы не к месту, не время, еще не время! Накачаю пока немного воды (прежде тут был деревянный сруб, и бадья с журавлем, и глубокая тьма внизу, каким холодом и сыростью опахивало тебя, когда, бывало, наклонишься; а теперь — как в Америке, там у фермеров тоже такие колонки… С полным ведром — в хлев, напоить коров, чтоб громко зафыркали, чтоб ноздри влажно заблестели, только немного воды… Юрай намочил грязный платок, вытер лоб, лицо, руки, затылок, — а-ах, как приятно холодит! Гордубал выжал платок, поискал, куда бы его повесить, — но нет, мы еще не дома, — и он сунул мокрый платок в карман.
— Твой отец, Гафия, — слышит Гордубал, и Полана подталкивает к нему одиннадцатилетнюю девочку с испуганными голубыми глазами.
— Вот какая ты, Гафия? — смущенно бормочет Гордубал (вот уж, право, такой большой девочке — медвежонка!) и хочет погладить ее по голове: только одним пальцем, Гафия! Но девочка уклоняется, жмется к матери, не спуская глаз с незнакомца.
— Поздоровайся же, Гафия, — говорит Полана строго и подталкивает девочку в спину.
— Ах, Полана, оставь ее, что худого, коли ребенок оробел?
— Добрый день! — шепчет Гафия и отворачивается.
Что-то странное происходит с Юраем, слезы застлали глаза, лицо ребенка дрожит и расплывается. Ну, ну, что же это, — э, ничего, пройдет, просто я уже сколько лет не слышал «добрый день».
— Пойди сюда, Гафия, — суетится Гордубал, — погляди, что я тебе привез.
— Иди, глупая, — толкает девочку Полана.
Гордубал склоняется над чемоданом, — матерь божья, как все измялось в дороге, и где же электрический фонарик, то-то Гафия удивится!
— Смотри, Гафия, нажмешь тут кнопку, и он светит… Что это, не хочет светить. — Гордубал нажимает кнопку, вертит фонарик во все стороны и хмурится. — Что с ним сделалось? Ага, наверно, батарейка высохла, знаешь, как жарко было на нижней палубе… А он горел, Гафия, горел ярко, как солнышко. Постой, я привез тебе картинки, погляди… — Гордубал вынимает газетные и журнальные вырезки, которыми переложена одежда. — Иди сюда, Гафия, посмотри, вот она — Америка.