— Хо-хо-хо!
— На сколько присудили, Илюша, в кутузку-то? — сердобольно спросила Павлиха.
Толстый выразил на своем подвижном лице трагизм и принял театральную позу.
— На двое суток, мать! На двое суток за нарушение общественной тишины-с! Завтра обоих нас поведут в префектуру!
— Хо-хо-хо!
— Ах вы несчастные! — причитала старуха, качая головой. — Прямые огарки!
За дверями, на лестнице, ухарски рявкнула в чьих-то умелых руках хорошая «саратовская» гармонь, и на пороге показалась фигура в казинетовом «пеньжаке», сапогах бутылкой, в ситцевой рубахе, выпущенной из-под жилета, и старой, выцветшей студенческой фуражке, сдвинутой на затылок. Молодое улыбающееся лицо его, с густыми белыми усами и эспаньолкой под нижней губой, было полно того веселого задора, какой бывает у загулявших мастеровых.
Фигура, пошатываясь, ввалилась, оглушительно растянула мехи гармони и запела:
Дри-та, дри-та, дри-та, дрита…
Поп любил архимандрита…
— Санька! не безобразь! — крикнула на него старуха.
Огарки смеялись.
Санька шумно сомкнул гармонию, поставил ее у порога и, ударив себя в грудь, сорвал с головы фуражку, склонил голову и воскликнул, обращаясь к хозяйке:
— Мать! осужден! прости!
Он совсем не был пьян, но куражился.
Его лицо, костюм и манеры — все обличало в нем плебейское воспитание, и почти ничто не говорило о студенте, кроме разве умных глаз, которые как бы смеялись над ним самим, над его ломаньем и куражем, но куражу этому он отдавался все-таки с видным удовольствием.
Он повернулся к товарищам, и озорной взгляд его почему-то упал на Новгородца.
— Эй, Новгородец! — возопил Сашка, уперев руки в бока. — Толстоголовый черт! Такали-такали, да Новгород-то и протакали. Дьяволы! А?
Новгородец обиделся.
— Не трогай Новгород-то! — «верховым» тотокающим говором возразил он, вскочив и ударив по столу костлявой рукой. — Оставь Новгород-то в покое, горчица ты самарская-то, лезешь-то в глаза-то!
— Ну, затотокал, — смеясь, гудели огарки.
Толстый ласково посмотрел на Новгородца и нежным голосом, выразительно, с расстановкой поддразнил:
— Ин-дю-чок! не хорохорься!
«Индючок» ответил замечательно метким, злым ругательством, что вызвало всеобщий огарческий хохот и вполне удовлетворило Новгородца. Он рассмеялся и успокоился.
— Ну, с нами бог и святая София! — воскликнул Толстый. — Так кричали новгородцы, когда спросонья, пьяные, в одних рубашках и без штанов бросались в бой. Мы же сядем в префектуру, но знамя свое будем держать твердо! Павлиха! Благослови!
Толстый и Сашка встали в ряд перед Павлихой и, отирая притворные слезы, повторяли:
— Прощай, родимая!
— Не поминай нас лихом!
— Бог простит! — смеясь, отвечала Павлиха.
— Карты нам дай! Картами снабди нас: по носам в префектуре дуться будем.
Огарки хохотали.
— Завтра, как проснемся, — в префектуру!
— Сначала в пивную! — поправлял Сашка Толстого.
— И откуда ты это, Саша, нынче такой веселый? — смеялась Павлиха.
Сашка присел к столу на скрипевший стул базарной работы, развалился и, закуривая «собачью ногу», ответил:
— Заработал. Сегодня экзамены в реальном по математике. Ну, значит, ученики-то мои, купеческие сынки, встрепетали: «Помози» — а я им: «Дав сюды по двадцати ликов с рыла, три лика другу-сторожу, а пива без обозначения, сколько выпьем!»
Огарки смеялись.
— Ну, они было торговаться. Я осерчал: «Не умеете учиться, так умейте хоть платить! Коли дорог — не надо!» Заплатили. И вот засел я, значит, на углу, в пивной у Капитошки, против реального, пью со сторожем пиво и решаю задачи, в реальном экзамены идут, а сторож вроде как беспроволочный телеграф!
— Хо-хо-хо! — заржали огарки, заржал и Сашка вместе с ними и, чтобы ржать безобразнее, нарочно сделал губы трубой. Потом выхватил горсть серебра и вновь закуражился, со звоном рассыпав по столу серебряные «лики», как называл он рубли.
— Да-ка, да-ка сюды деньги-то! — вступилась Павлиха, подбирая со стола монеты. — Чево шевыряешься? Сам, чай, знаешь, что всю неделю на одной картошке сидим, голодаем!
— Хо-хо-хо-хо! — грянули голодающие.
Сашка сгреб оставшиеся на столе деньги в пригоршни и высыпал их все в передник хозяйки. Она, прихрамывая, поплелась в кухню.
— Ну, теперь у меня вы хоть лоб расшибите — на водку ни гроша не дам! — крикнула она с порога.
— Хо-хо-хо! — гремели огарки.
— Гнусная старушонка! — заметил Толстый. — Деньги копит и в чулок кладет, — один чулок уж полон, теперь в другой начала!..
Гнусная старушонка рассмеялась и возразила из передней:
— Накопишь с вами! Пуще всего! Только деньги отдадут, как и начну-ут пятиалтынный просить! Тьфу!
— Хо-хо-хо!
— Вот рассержусь да брошу вас всех!
— Хо-хо-хо! Где тебе бросить! Не бросишь! Где уж!
— А ежели брошу, как тогда станете без меня жить-то? Пропадете!
— Пропадем! Хо-хо-хо!
— Что мне от вас! — продолжала, рассердись, Павлиха. — Одно мученье! А я бы у сына могла на спокое жить! Почему же это я вас не брошу!
— Жалко тебе нас, потому и не бросишь, хо-хо-хо!
Павлиха плюнула и ушла.
Огарки долго смеялись.
— Прижал ты богатых-то учеников! — сказал Сашке Пискра, на каждом слове ошибаясь в ударениях.
— А то как же? — удивился Сашка. — Так и надо: их, богатых-то, при случае очень даже невредно за жабры взять! Они нас-то ведь и не так еще жмут! Жмут рабочего, конторщика, служащего, того же репетитора, всех! Чего же мы-то будем с ними церемониться? Нажмем ему на брюшко, чтобы сок дал! Очень просто!
— Хо-хо-хо!
— Да еще как просто-то, сокол! — внезапно заговорил кузнец и встал из-за стола, сверкая черными глазами. — Тут вражда ведется с детства, в крови она! Моя мать была кухарка, а потом была кормилицей… Братишку Ванюшку кормить из-за нужды не стала, а выкармливала своею грудью одного богатого щенка… Вот я и хаживал в этот дом на кухню. Один раз даже на елку допущен был, то есть так — постоять у двери и посмотреть на радость богатых детей… С тех пор, бывало, как встречу кого-нибудь из них на улице — так и кинусь лупить… Д-дам ему рвачку, а мне, конечно, за это дома порка, а после порки я еще того злее луплю их, да так и пошло потом… на всю жизнь…
— Вот она еще откуда, антипатия-то, ведется! — топким голосом ядовито протянул Новгородец.
— Классовая борьба! — изрек Толстый, расхаживая вдоль всей комнаты и раскуривая длинную трубку.
— Борьба? — возразил кузнец. — Мой отец был всему городу известный борец и кулачный боец, никто его не мог победить — такой был сокол, а богатые слопали! Да и я — слава тебе господи… ежели бы в настоящей борьбе… по совести… один на один… без подлости… а так… значит…
Кузнец не нашел слова и только вытянул могучую черную ручищу с громадным, похожим на молот, кулаком.
— В честной драке! — подсказал ему Толстый.
Все сочувственно засмеялись. Кузнец благодушно улыбнулся и, махнув рукой, сел к столу.
— Эх, сокол! — сказал он со вздохом.
— В честной-то, драке-то? мы-то? ого! — воинственно воскликнул Новгородец, потрясая костлявой бессильной рукой.
— Ну, опять затотокал? — возразили товарищи. — А кто протекал Великий Новгород?
Новгородец опять пришел в ярость.
— Вы Новгород-то не тово… что там Новгород? Зачем вам Новгород?
Толстый ласково посмотрел на Новгородца и опять затянул нежным голосом:
— Ин-дю-чок…
Сашка ударил по столу кулаком и крикнул:
— Эх, кабы вся суть была в драке, так мы бы первыми людьми стали. В прошлый раз вышло у нас побоище с калашниками… Я был за сапожников… на другой день попадается мне на улице чья-то рожа с во-о каким спнячищем! Я как взглянул на синяк, так сразу и вижу: наш удар!
— Хо-хо-хо!
В это время на пороге уже стоял рабочий в распоясанной промасленной блузе, запыленный, с грязными руками, худой, лет тридцати, с продолговатой козлиной бородой и холодными серыми глазами.
— Подайте кто-нибудь умыться! — устало сказал он приятным, чистым тенором.
Из угла встал Пискра и тут же, за порогом, стал из ковша лить ему воду на руки.
Это был Михельсон, только что возвратившийся с завода.
— Эх ты, жисть — потихонечку ложись, еще тише умирай, а не хочешь — удирай! — певуче говорил он, плескаясь над лоханью.
Неизвестно, почему он звался Михельсоном, — все в нем было русское: мягкие черты лица, прямая козлиная борода, певучий выговор и остроумная речь, пересыпанная русскими поговорками.
Скоро он вошел в чистой «сарпинковой» рубахе, подпоясанный, умытый и причесанный.
— Ну и устал же! — сказал он нараспев. — По субботам страсть как тяжело работать! Ждешь не дождешься воскресенья, чтобы порезвиться хоть!.. А там опять каждый день молотом стучать от семи до семи вечера! Всю поясницу разломило! Выпить бы! — впал он сразу в жалобный тон, завидев в глубине дверей Павлиху. — По случаю холеры! а то ведь заберет, проклятущая! Наш брат мастеровой-голубчик — что паровой огурчик: день цветет — неделю вянет!