— Маменька, — сказал он, — вот я и приехал. Уже месяца два, как мы не видались. Право же, вы очень давно нам ничего не писали!
Старуха развязала ленты шляпы, сняла митенки, сложила шерстяную шаль. Затем, уставившись на него своими большими холодными глазами, которые три четверти века бесстрастно взирали на жизнь и смерть, спокойно ответила:
— Всякий, кто интересуется мною, может ко мне приехать, сын мой.
— Ну, разумеется, маменька. Как вы это верно сказали! Видите, я так и сделал. Вы ведь знаете, что Стэвам хотелось бы теперь поживиться на нашем деле. Но они уже опоздали.
— Это касается только тебя, сынок. Если перед господом ты чувствуешь себя правым, поступай так, как задумал. Но послушай, ты ведь приехал сюда с первым поездом. И вовсе не для того, говорить со мною о Стэнах. Так в чем же дело?
На ее коричневом, цвета дубленой кожи лице из глубоких орбит выглядывали острые глаза: подобно буравам, проникающим сквозь толщу черных пород, они докапывались до истинной причины, которую он тщетно старался скрыть.
«Надо это сделать, — думал он. — Мне остается всего каких-нибудь пятьдесят минут до поезда. В конце концов почему бы мне не поступить так, как я хочу?»
Он начал; отчетливо произнося каждое слово и немного торопясь, он, казалось, освобождался от какой-то тяжести.
— Маменька; мы ничего без вас не решаем. Итак, речь идет о Гислене. Мы хотим выдать ее замуж.
— Гислене, сдается, уже двадцать два. Пора.
— Да. И притом вы же ее знаете. Гислена не такая, как все: она честолюбива. Избранник ее сердца… — «Но ведь я лгу, — подумал он, — каждое слово мое — ложь». Он проглотил слюну и добавил: —…отвечает ее вкусам.
Барбара сурово его оборвала:
— Ты что-то от меня скрываешь, сын мой. В наше время у молодых девушек не было собственных вкусов. Жениха раньше всегда выбирали родители. К тому же вкусы детей зависят от воспитания, которое им дали отец и мать. Я бы, например, никогда не воспитала своих детей так, как вы воспитали ваших. Он что, богат?
— Да как вам сказать… Но Рассанфоссы могут позволить себе иметь зятя и без всякого состояния. Не правда ли?
— Жан-Элуа, слова эти мог сказать твой отец. Он имел бы право сказать их. Я была совсем нищей, когда он на мне женился, но я была дочерью человека порядочного. Да, без дальних размышлений он выдал бы свою дочь за хорошего парня и не стал бы думать о деньгах. А в тебе вот кровь Жана-Кретьена породила другие мысли. Перед людьми ты действительно наш сын, но перед богом ты не вправе считать себя сыном своего отца. Жан-Элуа Рассанфосс, ты всю жизнь гнался за деньгами. И, видно, ты неспроста хочешь выдать Гислену за человека бедного. А как его зовут?
— Лавандом.
Он поправился и процедил сквозь зубы:
— Виконт де Лавандом.
— Ах, вот оно что! — Старуха выпрямилась. — И, разумеется, ни гроша за душой?
Сын ее стал оправдываться, он пробормотал:
— Что вы, маменька, это же отличный человек! Настоящий дворянин. Какая осанка!
Она повернулась к портрету мужа-плебея, неутомимого и честного труженика, положившего свою жизнь на то, чтобы дети его сравнялись со знатью.
— Жан-Кретьен, ты слышишь? Они в сговоре с нашими врагами. Дворяне собираются спать в постелях, в которых мы рожали детей. Но знай, несчастный, что настоящими дворянами были мы! Кровь, пролитая нами в шахтах, так же красна, как любая другая. Послушай, сын мой, ты поступаешь так, как считаешь нужным. Мне нечего тебе сказать, но мы с отцом так бы не поступили. Эти люди всегда останутся для нас тем, что они есть, — волками; сами-то ведь мы были собаками и делали собачью работу. У нас на шеях до сих пор еще остались следы ошейника. Выдавай свою дочь замуж, Жан-Элуа, это твое дело. Но только, говорю тебе, поведение твое мне непонятно. Деньги, которые идут на такого рода сделки, скверно пахнут. И к тому же это деньги Рассанфоссов; чтобы заплатить за этого любезного господина, которого ты собираешься ввести в нашу семью, людям надо было корпеть под землей, терпеть унижение и гнет, жить скотской жизнью, дышать смрадом. И теперь вон там, внизу, восемьсот человек буравят землю для того, чтобы твой виконт купил себе к свадьбе новые перчатки и чтобы он говорил потом: «А кто такая моя жена? Дед ее был простым углекопом».
Жан-Элуа задумался.
«Если только выпуск акций удастся, у меня будут миллионы. Наша семья — это пастбище, куда приходят пастись самые надменные олени. Деньги ведь всегда что-нибудь да значат».
Вековая ненависть плебея к аристократу едва не заставила его язвительно рассмеяться, но в ту же минуту он ощутил в себе человека новой формации и, овладев собой, сказал:
— Вы хорошо знаете, маменька, что в этом вопросе, как и во всех остальных, вы всегда бываете правы. Их притягивает запах нашего золота. Только благодаря нам они могут еще красоваться в обществе. Сказать по правде, я их презираю. Вот как на это следует смотреть. Просто Гислене надо было выйти замуж — да, так было надо, и знайте: виконта этого я для нее покупаю. Пусть позор ляжет на его голову, а не на нашу.
Барбара покачала головой.
— Все это довольно странно. Но я не хочу ничего больше знать, сын мой. В моем возрасте человек имеет право оставаться при своем мнении, Говорю тебе, у нас есть свой герб, не хуже чем у какого-нибудь… как бишь его… Лавандома. Ты решил их поженить? Ладно, пускай поженятся: стыдно будет им, но мезальянс совершаем мы.
— Остается всего пятнадцать минут! — воскликнул Жан-Элуа, глядя на часы. — До свидания, маменька, я могу опоздать на поезд. Когда вы позволите мне привезти его к вам?
— Как, этого субъекта сюда, ко мне? Ты забываешь, мой милый, что отец твой прожил в этом доме всю жизнь. Для всех, кто его помнит, он жив и ныне. Передай Гислене, чтобы она этого не забывала. Ни виконтесса, ни виконт моего порога не переступят. Ну, а на свадьбу, если вы все этого захотите, я приеду. Я исполню свой долг бабушки. Я посмотрю, как этот аристократ ест за столом, и буду знать, сколько денег Рассанфоссов он уберет за один присест.
Выйдя на улицу, Жан-Элуа вздохнул свободно.
«Что же, потомок крестоносцев покроет грех лакея. Дело уже сделано, и надо подумать о другом, чтобы все было доведено до конца. Я таких правил. Бедная маменька! Сколько я ей нагородил всякой лжи!»
В то время как, едучи на вокзал, он трясся в фиакре, ему вспоминались жесткие слова матери. Шахта, восемьсот углекопов, Жан-Кретьен, положивший жизнь за детей. И перед глазами его снова вставала кровавая яма, поглотившая всех Рассанфоссов, страшная и далекая, как тяготевший над ними злой рок, как вещее напоминание о неизбежности краха, неотступно следовавшее за их богатством, которое росло и росло.
Он даже привскочил.
«Все это какой-то бред. Все царства стоят на крови. Нашему царству могущество принес я, и оно будет не-изменно расти и тогда, когда меня не будет на свете. Стоит только выпустить акции, и Стэвы останутся позади».
Поезд уже подходил. Он вбежал в вагон.
«Да, я… И с высоты я буду взирать на человечество, на жалких людишек, которые копошатся где-то внизу… Разве жизнь всего человечества это не такое же слепое громыхание тяжелых вагонов, которые сквозь туннели за далекие горизонты направляются уверенною рукою никогда не дремлющего машиниста?»
В 1801 году восемь человек принялись копать глубокую шахту, прозванную «Горемычной». Дюкорни, потомственные углекопы, утвердились в своем колодце, как феодалы в стенах древнего замка. Они выбивались из сил, стремясь добраться до угольных пластов, доставшихся им в наследство от предков. Но шахта, кормившая их целое столетие, внезапно истощилась. Темная утроба земли, которую, казалось, непрерывно оплодотворяло прикосновение человеческого тепла, стала вдруг совершенно бесплодной; люди добрались уже до самого костяка этой мертвой, окаменевшей пустыни.
Все остатки состояния Дюкорней потонули в бездонном жерле: в течение десяти долгих лет бурав понапрасну глубоко впивался в подземные стены; целые горы шифера загромождали проходы, и теперь этот шифер больше не вывозился. Когда деньги их уже совсем иссякли, Дюкорни собрали всех своих рабочих. «Горемычная» поглотила все, что у них было. Постоянные неудачи окончательно их разорили. И вот они предложили три четверти будущего дохода тем из рабочих, которые не остановятся перед угрозой голода и которые за свой страх и риск будут продолжать бурение, положившись только на милость божью.
Нашелся человек, который сказал:
— Я спущусь вниз.
Это был их штейгер, отец семейства, существо каменного века, Жан-Кретьен Рассанфосс, один из тысячи бедняков, живших жизнью пещерных людей, трудившихся в поте лица и умиравших глубоко под землею. У пего были какие-то сбережения, был дом и при нем участок земли. И вот он продал все, что имел, и вместе со своими четырьмя сыновьями и еще тремя углекопами спустился вниз, в преисподнюю. Через полгода от газового взрыва погибли Жан II и Жан III — его старшие сыновья. Вскоре Жан IV стал жертвой обвала.