Быть может, этими словами она надеялась вернуть ее на путь добродетели.
Все было тщетно. Анриетта поняла, что Олимпия погибла безвозвратно; она покраснела и прошла мимо.
Дело в том, что в почтенном заведении пошли толки. По вечерам, когда Анриетта приходила одна, ее встречали иначе. Есть вещи, о которых не может быть двух мнений. Она улавливала какой-то оттенок пренебрежения к себе. К ней стали относиться значительно холоднее с тех пор, как в кафе распространилась весть о падении Олимпии. Будучи гордой, она улыбалась, как тот юный спартанец, которому лисенок раздирал грудь, но каждый удар поражал ее чувствительное, правдивое сердце. Истинно чуткую душу какой-нибудь пустяк ранит подчас больнее, нежели грубое оскорбление, а в этом отношении Анриетта была чувствительнее мимозы. Как она должна была страдать!
А каково было ей по вечерам, за семейным ужином! Отец и мать молча ели, опустив голову. Имя отсутствующей не произносилось. За десертом, когда наполнялись рюмки, Анриетта и ее мать, незаметно переглянувшись и смахнув набежавшую слезу, безмолвно пожимали друг другу руки под столом. А старый привратник, убитый горем, беспричинно дергал шнур, чтобы заглушить подступавшие к горлу рыдания. Время от времени он вдруг отворачивался и резким движением хватался за петлицу, словно желая сорвать воображаемый боевой орден.
Один раз швейцар даже предпринял попытку вернуть дочь в лоно семьи. С мрачным видом взобрался он по лестнице, которая вела в жилище молодого человека. «Отдайте мне мое несчастное дитя!» — простонал он, войдя туда. «Сударь, — ответил Максим, — я люблю ее и прошу у вас ее руки». «Негодяй!» — воскликнул Бьенфилатр, возмущенный таким «цинизмом», и выбежал вон.
Анриетте пришлось испить чашу до дна. Оставалось еще одно, последнее средство. Она решилась на все, даже на скандал. Однажды вечером, узнав, что беспутная Олимпия должна прийти в кафе, чтобы уплатить какой-то старый долг, она рассказала об этом дома, и вся семья направилась к сверкающему огнями кафе.
Подобно обесчещенной Тиберием Маллонии, которая, прежде чем в отчаянии пронзить себя кинжалом, явилась в римский сенат, дабы обличить своего оскорбителя, Анриетта вошла в зал, где восседали суровые судьи. Отец и мать сочли более пристойным для себя остаться у дверей. Посетители пили кофей. При появлении Анриетты многие слегка нахмурились. Но когда стало ясно, что она хочет говорить, развернутые газеты опустились на мраморные столики, и в зале воцарилось благоговейное молчание: ведь предстояло вершить суд.
В уголке за столиком, пристыженная, стараясь казаться незаметной, сидела Олимпия в простеньком черном платье.
Анриетта заговорила. Во время ее речи сквозь стеклянную дверь видны были встревоженные супруги Бьенфилатр; не слыша ни слова, они следили за происходящим. В конце концов отец не выдержал: он приотворил дверь и, схватившись за дверную ручку, стал внимательно прислушиваться.
Когда Анриетта слегка возвышала голос, до него долетали обрывки фраз: «Надо считаться с окружающими… Такое поведение… Это значит восстановить против себя всех порядочных людей… Молокосос, который не дает ей и медного гроша… Какой-то шалопай… От нее все отшатнулись… Должно же быть чувство ответственности… До такой степени забыться… Шляться без дела… А еще недавно всеобщее уважение… Я надеюсь, что мнение присутствующих, куда авторитетнее моего, и советы людей, умудренных жизненным опытом, внушат ей более разумные и здравые мысли. Живешь не для забавы… Скажите ваше веское слово… Я напоминала ей о нашем детстве, взывала к голосу крови. Она стала бесчувственной… Она погибла… Какое упорство!.. Увы…»
Тут в зал благородного судилища, сгорбившись, вошел отец. При виде незаслуженного страдания все поднялись со своих мест. Есть горести, в которых утешать нельзя. Каждый из присутствующих молча подошел к почтенному старцу и пожатием руки деликатно выразил ему сочувствие в постигшем его горе.
Олимпия ушла подавленная и бледная. Она почувствовала свою вину и уже готова была броситься в объятия родных и друзей, всегда раскрытые для раскаявшегося грешника. Но страсть одержала верх. Первая любовь пускает в сердце глубокие корни и совершенно заглушает все прежние чувства.
Однако разыгравшийся в кафе скандал роковым образом отразился на здоровье Олимпии. Ее растревоженная совесть не давала ей покоя. На следующий день у нее открылась горячка. Она буквально умирала со стыда. Дух убивал тело. Клинок истер ножны.
Лежа в своей комнатушке и чувствуя приближение смерти, она позвала на помощь. Сердобольные соседки пошли за духовником. Одна из них высказала мнение, что Олимпия слаба и нуждается в чем-то подкрепляющем. Какая-то служанка принесла ей тарелку супа.
Явился пастырь.
Старый священнослужитель пытался утешить больную словами мира, сострадания и всепрощения.
— У меня был любовник, — прошептала Олимпия, сознаваясь в своем бесчестии.
Она не упоминала о других своих грешках, о минутах раздражительности, недовольства… Одна лишь мысль неотступно владела ею: «Любовник! Даром! Ради удовольствия!» Вот в чем заключалось ее преступление.
Она не хотела умалять свою вину рассказом о прежней жизни, безупречной и полной самопожертвования. Она прекрасно сознавала, что в прошлом ей не в чем себя укорять. Но зато какой позор навлекла она на себя потом, беззаветно полюбив юношу без всякого положения, который, по злобному и точному выражению сестры, не давал ей и «медного гроша». Анриетта, никогда не нарушавшая своего долга, явилась пред ней словно в ореоле. Себя же она чувствовала осужденной, и ее страшила кара всевышнего, перед которым ей вскоре надлежало предстать.
Священнослужитель, привыкший к зрелищу человеческих страданий, приписал горячечному бреду некоторые слова в исповеди Олимпии, показавшиеся ему странными, если не лишенными смысла. Вероятно, он даже не понял ее, а кое-какие выражения бедной девушки просто приводили его в недоумение. Но так как для него имело значение лишь само раскаяние, сокрушение, то ему безразличны были обстоятельства прегрешения; достаточно было искренности кающейся, ее чистосердечной скорби. Но в ту минуту, когда он простер руку, чтобы отпустить ей грехи, дверь с шумом распахнулась; вошел Максим, ликующий, весь сияя от радости и счастья, держа в руке несколько экю и три-четыре золотых, которыми он позвякивал с торжествующим видом. Его родители принесли эту жертву, дабы он мог внести необходимую сумму за предстоящие экзамены.
Олимпия, не сразу заметив это немаловажное, смягчающее обстоятельство, в ужасе протянула вперед руки.
Пораженный этой картиной, Максим остановился.
— Мужайтесь, дитя мое, — прошептал священник, усмотрев в жесте Олимпии отречение от постыдной греховной страсти.
На самом же деле Олимпия отстраняла от себя лишь преступление, заключавшееся в том, что он не был человеком «солидным».
Но в тот миг, когда на нее снисходила небесная благодать, блаженная улыбка озарила ее невинный лик. Священник подумал, что она чувствует себя спасенной и что в зловещих сумерках последнего часа перед нею предстали неясные райские видения. В действительности же Олимпия смутно различила блеск священного металла в преображенных руках Максима. И только тогда она ощутила благодатную силу небесного милосердия! Завеса спала. Свершилось чудо! Узрев это знамение, она поняла что прощена и что грех ее искуплен.
Восхищенная, с умиротворенной совестью, она смежила веки, словно желая сосредоточиться, прежде чем воспарить в заоблачные выси. Уста ее полуоткрылись, и она испустила последний вздох, нежный, как аромат лилии, прошептав слова надежды:
— Он пришел заплатить мне!
Перевод А.Зельдович
Посвящается графине д’Омуа
Форма тела для него важнее, чем его содержание.
Современная физиология
«Любовь сильнее Смерти», — сказал Соломон; да, ее таинственная власть беспредельна.
Дело происходило несколько лет тому назад в осенние сумерки в Париже. К темному Сен-Жерменскому предместью катили из Леса последние экипажи с уже зажженными фонарями. Один из них остановился у большого барского особняка, окруженного вековым парком; над аркой его подъезда высился каменный щит с древним гербом рода графов д’Атоль, а именно: по лазоревому полю с серебряной звездой посередине девиз «Pallida Victrix»[1] под княжеской короной, подбитой горностаем. Тяжелые двери особняка распахнулись. Человек лет тридцати пяти в трауре, со смертельно бледным лицом вышел из экипажа. На ступенях подъезда выстроились молчаливые слуги с канделябрами в руках. Не обращая на них внимания, приехавший поднялся по ступенькам и вошел в дом. То был граф д’Атоль.