— Вот и спасён. Вот и спасён, — шептал я, забираясь в плотик. Мне хотелось скорчиться на его дне, зажмуриться, чтобы не видеть тёмных набегающих волн. Но защёлка, крепящая плотик к вантам, всё не разжималась, и, встав во весь рост, чтобы выдернуть её, я увидел на выступе у кожуха дымовой трубы неподвижную фигуру человека.
Безногий сидел, ухватившись за скобы трапа. Искры от самокрутки падали на полы его шинели. И только тогда, в плотике, зная, что теперь спасусь, обязательно спасусь, я осознал то, что сделал, — бросил его, человека, который не мог двигаться.
Не помню, как я добрался к нему, как тащил его по скользкой накренившейся палубе. Он отбивался и, задыхаясь, кричал мне в самое ухо ругательства. У него не было ног. Он знал, что драться больше не сможет, а драка только начиналась тогда.
Наш плотик со сторожевика не заметили. Свет прожектора всё тускнел и тускнел вдали. А к утру нас прибило к островку у побережья Эстонии, в глубоком немецком тылу.
За всю ночь мы не обменялись и десятью словами. Нам обоим всё было ясно.
На берегу я оттащил безногого под нависшую над припаем скалу и лёг рядом с ним. У кромки припая шуршали и плескали в набегавшей волне обломки льдин и смёрзшиеся снежные комья. Было холодно, но безветренно и солнечно. Солнце нагрело камень, под которым мы лежали, и безногий то и дело прикладывал руку к шершавому боку валуна. Обросшее щетиной, с запавшими щёками, воспалёнными, слезящимися глазами лицо его было повёрнуто к солнцу. Угольная пыль въелась в веки, засохла в уголках рта.
— Ты уходи. Не задерживайся. Слышишь?
Я не отвечал. Я знал, что после всего пережитого ни за что не брошу его одного здесь, на берегу. Нужно было искать какое-нибудь жильё, людей, которые возьмут его к себе. Но немцы, конечно, охраняют побережье, следят за всяким жильём у моря. А кулаки-эстонцы с хуторов и по своей воле выдадут нас им.
— Ты уходи. Не задерживайся. Я всё одно… — он взял мою руку, прижал к мокрым бинтам на ноге. — Пузырится тут. На обеих так. Гангрена.
— Чепуха. Ещё…
— Брось, — он поморщился, с трудом повернулся на спину и продолжал говорить по-прежнему спокойно и ровно. — Я, друг, за эту ночь много передумал. Всё к общему знаменателю подвёл. Я бы и раньше тебя освободил, да всё чуда ждал. Ладно, если ты живым останешься, то просьба к тебе будет: зайдёшь к жене моей. Сам зайдёшь. И скажешь, что в бою умер. В бою, понял?! Не калекой, а… Плохо мне. Мутит в мозгах.
Я сказал, чтобы он молчал, берёг силы. Ещё не всё кончено…
Он ничего не ответил и закрыл глаза. Прошло несколько минут в молчании и тишине. Только шуршала от слабой волны ледяная каша.
— Вот и всё, — сказал он шёпотом, не открывая глаз. Мне показалось, что это бред. Но он не бредил, потому что сразу же заговорил другое. — Идти на восток, к фронту тебе нет смысла — не пройдёшь. Иди на юг. Если мы на островах Пакри, то старайся быстрее выбраться на материк. Под берегом железная дорога. Там будь особенно осторожен. Партизаны…
— Я никуда не пойду, пока не пристрою тебя.
Опять он ничего не ответил мне. Попросил помочь повернуться на бок и приподнять ноги. Я сделал это.
— Спасибо. Анне скажи ещё… — он произносил это имя так, будто в нём было не два, а много «н». Верно, ему хотелось, чтобы это короткое имя звучало дольше. — Ладно. Ничего не надо. Сейчас сходи посмотри: может, где ещё выкинуло кого из наших.
Я сказал, что пойду искать жильё.
— Иди, давай иди. Ты неплохой человек. Иди.
Я выбрался из-под скалы и побрёл вдоль берега. Берег был высокий, обрывистый и прикрывал меня с суши. Я отошёл шагов двадцать, когда сзади хлопнул револьверный выстрел. Он выстрелил себе в грудь, но, видно, не попал в сердце и умер не сразу. Я тушил и всё не мог потушить тлеющую на его груди шинель, а он звал эту Анну. Записка с адресом торчала из-за ремешка фуражки.
Я похоронил его в расщелине между валунов. Солдатская треснувшая каска валялась на берегу. Я носил в ней песок и гальку и засыпал расщелину. Потом заложил это место голышами, укрепил поверх них каску и ушёл.
Без плена не обошлось, но рассказ сейчас не об этом. Скажу только, что из плена я бежал, воевал вместе с югославскими партизанами и вернулся в Россию через полтора года после окончания войны. Своё обещание я помнил и заехал в Ленинград, чтобы найти и повидать Анну. Они жили недалеко от Театральной площади. Они — потому что у него, у погибшего, был сын Андрейка, о рождении которого он не успел узнать.
Этот Андрейка и встретил меня. Он долго возился за дверью и всё спрашивал, кто пришёл. Мне было трудно объяснить ему это.
Андрейка был здорово похож на отца, и я без труда узнал, кто передо мною. Я спросил, дома ли его мать.
— Нет. Нету.
— Мне нужно подождать её. Я был на войне вместе с твоим отцом.
— Папа скоро теперь вернётся?
Мне не приходило в голову, что здесь ещё могут надеяться и ждать. Чтобы не отвечать, я стал раздеваться. Снял шинель и кинул её Андрейке.
— Повесь, хозяин.
Андрейка потащил шинель к вешалке, но запутался в её полах и упал. Я помог ему встать и сам повесил шинель.
— А мама говорит: скоро. Мама скоро ждёт его.
На столе в кухне лежала записка, написанная печатными буквами: «Если съешь всю кашу сразу, мы поссоримся». Тарелка рядом с запиской была пуста.
— Кто у тебя мама?
— Химик. Ей дают молоко. Каждый день бутылку.
Окно кухни выходило на двор. Несколько полузасохших лип стояло посреди двора. Между ними бегали мальчишки и, видно, кричали, но сквозь стёкла их не было слышно.
— Коляна на самокате ездит, — объяснил Андрейка, увидев, что я смотрю в окно, и вздохнул. — Папа храбрый?
— Да, дорогой. Он смелый. И сильный. Очень.
Потом я делал из консервной жести наконечники для стрел, а Андрейка учил меня, как делать их лучше.
…Я совсем не думал, что Анна так молода. Ей было около двадцати семи лет, а выглядела ещё моложе. Мне не пришлось ничего объяснять ей. Я только сказал, что приехал вот, что был на войне вместе с её мужем… Он просил…
Анна взялась рукой за горло, опустила голову.
— Где он, где? Скажите же быстрее, где… — и всё это без крика, тихо.
Андрейка заплакал и сунулся головой ей в колени.
Она попросила меня съездить с ней туда, в Эстонию. И через несколько дней мы поехали. Мне, собственно, можно было позволить себе неделю, другую задержки. Да никто и не ждал меня здесь, на Востоке. Мать умерла в войну, женой обзавестись не успел.
Поезд пришёл на станцию поздно вечером. Всю ночь мы с Анной провели в деревянном бараке, заменявшем разрушенный вокзал.
Анна то и дело выходила на перрон, хотя из низких тёмных туч сеял дождь. Дверь в барак плотно не затворялась. В щель проскальзывал ветер и перекатывал по затоптанному полу окурки.
Была осень. В лощине за путями шуршали ивняки. Дальше — смутно чернели сосны и тоже шуршали от порывов плотного, влажного ветра с моря.
Анна, не прячась от дождя, ходила по открытому перрону. Она не замечала на нём ни луж, ни щербин от осколков, заполненных водой.
Мне было больно видеть, как она мучается, и в то же время радостно сознавать, что есть на свете любовь такой силы и женщины такой веры и верности.
Заходя в барак, Анна отряхивала плащ, садилась рядом со мной на широкий вокзальный диван. В бровях и волосах её блестела дождевая пыль.
Анна брала у меня папиросу, долго крутила её, осторожно отщипывая с кончика лишний табак.
— Не мучайте себя так. Не надо. Прошу вас, — повторял я избитые слова утешения.
— Да. Да. Ветер какой сильный. Скажите, это далеко отсюда?
Она спрашивала уже много раз, и я много раз объяснял, что нет, не очень далеко. Утром можно будет достать катер, и к полудню будем на месте.
— Спасибо. Простите, что я так побеспокоила вас с этой поездкой. Погода плохая, осень. А вы…
— Не надо, Анна.
— Какие долгие гудки у паровозов. И зачем так долго гудеть. Уже все услышали, а он всё гудит и гудит.
— Когда Андрейка пойдёт в школу? В этом году?
— Андрейка? Летом он поедет в Артек. В Крым. Незадолго до войны мы были там. Солнце. Гудрон на шоссе мягкий, каблуки вязнут в нём. Дима говорил, что мои следы останутся там навсегда.
Анна смотрела мне в лицо, но, наверное, совсем не видела меня. В эту ночь она говорила со мной так, как может говорить женщина разве что со своей матерью. Я узнал о том, как они познакомились, как долго Дмитрий не решался сказать ей о своей любви, и Анна первая сказала ему, что любит. Ей тогда всего девятнадцать лет было, а ему двадцать два. Спустя год началась война.
— В последнюю ночь перед отъездом он спал. Очень устал накануне. А я не спала. Всё боялась пошевелиться. Его рука лежала у меня под головой. Я всё думала: «Только бы не было тревоги. Только бы не было». Тогда в Ленинграде часто бывали тревоги. Утром он уехал. На лестнице он поцеловал мне ладони. Раньше он никогда не делал этого. А когда шёл через двор, ни разу не оглянулся. Это был наш уговор — ему не оглядываться, мне не смотреть вслед.