Между тем незаметно подошел 1908 год, аннексионный кризис; началось брожение[1], охватившее весь Белград, а в особенности умы учащейся молодежи; коснулось оно и одаренного мальчика — как раз когда в нем боролись его многочисленные таланты. Он пошел за волной большинства тогдашней молодежи, которая предпочитала шумные споры и сходки труду и серьезным размышлениям и никак не могла вволю наговориться и высказаться до конца. Все же Исидор получил аттестат зрелости, но в то же время ощутил в своей душе совершенную пустоту, находившуюся в мучительном и болезненном противоречии с шумной и насыщенной жизнью, бурлящей вокруг. Казалось, все три его таланта — поэтический, музыкальный и художественный, вдруг смешавшись в нем подобно подземным водам, куда-то бесследно канули, словно в невидимый провал. Его рисунки тушью и карандашом пользовались признанием и за пределами кружка школьных друзей, объявивших его в своей газете «восходящим светилом», обладавшим необычайной легкостью руки и изящной линией пера. Но для него самого эта линия становилась все более неуловимой и расплывчатой, и он все больше убеждался в том, что товарищи обманывались в нем, точно так же, как некогда и школьный учитель пения обманывался насчет его голоса и музыкальности.
И, когда в семье встал вопрос о дальнейшем его образовании, отцу, человеку недоверчивому и разочарованному в отношении всего, что касалось искусства, не стоило большого труда уговорить сына идти на юридический факультет. Молодой человек действовал словно но сне, словно речь шла не о его жизни и его судьбе, не веря в себя, не зная жизни; так он поступил на юридический факультет, бездумно и легкомысленно, как поступил бы в какой-нибудь добровольческий легион, которому не грозит увидеть ни крови, ни боев.
Однако до занятий дело не дошло. Осенью 1912 года разразилась война[2]. Пустота в душе Исидора Катанича заполнилась вдруг вполне реальным содержанием. Вместе со своими сверстниками он пошел на войну. Его захватил всеобщий энтузиазм и вера в справедливость дела, за которое он сражается. Энтузиазм и молодость заслонили от него безобразные подробности, обнаженные войной и наводившие на тяжкие мысли. Едва понюхав пороху, он свалился в брюшном тифу. В Белград он возвратился исхудавший и наголо обритый. И пока медленно отрастали волосы, поначалу редкие и мягкие, как пушок новорожденного, Исидор отсиживался дома. С каждым днем в нем росла и крепла могучая радость жизни и некое торжественное, священное и в то же время робкое чувство благодарности за все, что существует на свете, за каждую мелочь той жизни, которая как бы вновь открывалась перед ним, не успев еще облечься в определенную форму и получить настоящее имя.
Это настроение долго не покидало Исидора, мешая ему глубже задуматься над войнами и победами. В этом восторженном состоянии духа он и познакомился с Маргитой. И теперь все его дела и помыслы были связаны с ней. Любовь захватила его, как болезнь, в нее он вложил весь тот жар, который ему не удалось выразить ни в поэзии, ни в музыке, ни в живописи.
Осенью 1913 года он поступил чиновником-практикантом в Королевскую орденскую канцелярию с тем, чтобы через год сдать выпускные экзамены за полный курс университета. На службе он выполнял работу каллиграфа: заполнял пропуски в орденских дипломах. Выводил тонкую паутину букв и замысловатую вязь инициалов, так что полковники и придворные адъютанты просто замирали, пораженные его чудесным искусством.
— Кажется, и смотреть не на что, но уж что есть, то есть…
Так говорили они в канцелярии, рослые, опаленные дымом войны, со стеками в руках и новенькими орденами на груди, уверенные в себе, сверкая улыбками над красными отворотами распахнутых шинелей.
А он как бы играл, все следуя, словно в забытьи, за паутинно-тонкой линией своего пера и не веря, что это занятие может стать профессией и единственным средством существования. Но так оно и получилось.
В апреле месяце, после долгих колебаний, Маргита вышла за него замуж. Седой фабрикант дал им приличное приданое и отечески их благословил. Исидор Катанич не придал этому значения. Он приложился к руке фабриканта, но в те дни он готов был расцеловать весь мир и все живое на свете.
Вскоре наступило то, о чем люди мало говорят, но отчего больше всего страдают. Как и следовало ожидать, их брак с первых дней обнаружил истинное свое лицо страшное заблуждение с одной стороны и коварный обман с другой.
Но тут грянуло такое, о чем Заяц не помышлял. Началась война 1914 года[3].
Он был мобилизован.
За три года эмиграции Заяц прошел и Таранто, и Корфу, и Тулон — маленькая, неприметная песчинка в водовороте бурных событий. Безуспешно пытался он связаться с женой в Белграде. Отец его написал ему всего однажды, ни словом не обмолвившись, непонятно почему, ни о снохе, ни о внуке. Потребовав у отца объяснений, Заяц долго не получал от него никакого ответа, а спустя некоторое время пришло письмо от малознакомых соседей, сообщавших, что старый Катанич умер, одинокий и замкнутый, каким он был всю жизнь. Только где-то летом 1918 года его жена дала о себе знать, прислав из Белграда плаксивое и путаное послание, где между прочим писала, что «своего папочку обнимает и целует также и сын Михаило».
Возвратившись в январе 1919 года в Белград, Заяц застал старую развалину вместо прежней Маргиты и крепкого светловолосого мальчугана четырех лет. Даже и по тем временам страшных и невероятных потрясений произошедшая с Маргитой перемена казалась чересчур уж страшной и невероятной. Она не только постарела и сдала физически, но как-то вся раскисла и обмякла и обрела в то же время нетерпеливые и резкие движения и какую-то воинственную назойливую говорливость.
Вот какую жену нашел Заяц вместо прежней прекрасной Маргиты, а с ней вместе и некую историю, одну из тех историй времен оккупации, в которых горькая истина смешивалась с гнусной ложью. История эта состояла в следующем. Оставшись без мужа, Маргита хлебнула горя. С ужасом поняла она, что беременна. Старого фабриканта в это время интернировали австрийцы. Покинутая всеми в пустом Белграде, она перебралась к родственнице в Земун[4] и здесь родила ребенка, долго считая его сиротой, так как о муже не было ни слуху ни духу. Вскоре, по счастью, фабриканта выпустили, и благодаря его заботе она с младенцем выжили.
С год тому назад Маргита вернулась в Белград и получила весточку о муже.
Исповедь жены прерывалась нескончаемыми отступлениями и планами на будущее.
До Зайца доходили и другие слухи о том, как Маргита провела годы войны. Стараниями двух дальних его родственниц из Панчева, старых дев, Маргитина история предстала перед ним несколько в ином свете. По их словам, ее поведение во время оккупации «не соответствовало нашим семейным понятиям о женской чести». Они довольно прозрачно намекали на одного австрийского интендантского офицера из Земуна и подлинном происхождении ребенка, крещенного лишь в июне 1915 года и задним числом внесенного в январские метрические книги о рождении. Словом, если бы старый Катанич был жив, он рассказал бы ему обо всем с доподлинной точностью.
Заяц оказался перед тайной, но ключ от нее унес с собой в могилу покойный отец, из которого и при жизни-то нелегко было вытянуть слово.
Нисколько не обескураженная слухами из Панчева, Маргита яростно сопротивлялась, как бы даже черпая радостное вдохновение в этой борьбе. В ее изображении она выступала истинной великомученицей. Ребенок родился в январе, это она может доказать, как дважды два четыре, но поскольку в течение нескольких месяцев она находилась между жизнью и смертью, да и вообще тогда кругом была такая неразбериха, то его крестили только в июне. И Маргита, не стесняясь в выражениях, слала в адрес панчевских девственниц самые страшные обвинения. Это было ее излюбленным приемом.
Заяц задыхался под грозным натиском поднявшейся мути, затопившей немногое светлое, что сохранилось в нем после всего пережитого. Впрочем, довольно было и всякой другой грязи. Все вокруг смешалось, перепуталось, распалось, приводя в смятение и без того ошеломленного бурями войны и эмиграции человека, горизонт которого сужался настолько, что он терял последнюю способность о чем-нибудь здраво судить.
Будь у него больше непримиримости в характере, быть может, он и докопался бы до правды и нашел подтверждение намекам панчевских родственниц. Но наступила печальная пора усталости и довольствования полуправдой, когда у людей такого склада часто угасала страстная потребность истины — верное мерило жизненных сил и точный показатель самоуважения человека.
И Зайцу поначалу не верилось, что это и есть ого жена и его дом, где ему предстоит жить и закончить свою жизнь. Но так оно и было. Справиться с собой ему отчасти помог старый фабрикант, он все еще имел над Зайцем какую-то странную чудесную и умиротворяющую власть и после всех передряг по-прежнему оставался таким же спокойным, невозмутимым и как бы снисходительно улыбался со своих деловых и финансовых высот — дела его лишь несколько пошатнулись во время оккупации, но теперь опять стремительно шли в гору.