В прежние годы ректор Бауэр пользовался славой грубого, бьющего учеников педагога; один старший мой родственник много лет назад учился у Бауэра, и тот жестоко мучил его. Теперь ректор был стар и слыл чудаком, к тому же учителем, который требует от своих учеников очень многого, но бывает с ними и весьма мил. Как бы то ни было, я изрядно боялся его, когда, держа за руку мать, после первого мучительного прощания с отчим домом, стоял в ожидании перед кабинетом знаменитого ректора. Думаю, мать сначала была совсем не в восторге от него, когда он вышел нам навстречу и ввел нас в свою келью, сгорбленный старик с растрепанными седыми волосами, с глазами чуть навыкате в красных прожилках, одетый в зеленовато-выцветшее, неописуемое платье старинного покроя, в очках, повисших на самом кончике носа; держа в правой руке длинную, достававшую почти до пола курительную трубку с большой фарфоровой головкой, он непрестанно вытягивал и выпускал в прокуренную комнату мощные клубы дыма. С этой трубкой он не расставался и во время уроков. Мне этот странный старик с его сгорбленностью, с его небрежной манерой держать себя, с его старой, заношенной одеждой, с его печально-пытливым взглядом, с его стоптанными туфлями, с его длинной дымящейся трубкой показался старым волшебником, на попечение которого я сейчас перейду. Может быть, окажется ужасно у этого запыленного, далекого от жизни старца, а может быть – чудесно, великолепно, во всяком случае, это было нечто особенное, это было приключение, это было событие. Я был готов, я рвался пойти навстречу ему.
Но сперва надо было выдержать ту минуту на вокзале, когда мать, поцеловав и благословив меня, села в поезд, и поезд ушел, и я впервые остался один в «мире», где мне следовало найти свое место и показать себя – но и по сей день, когда мои волосы начинают седеть, я этому так и не научился по-настоящему. На прощанье мать еще помолилась со мной, и, хотя с моей набожностью дело обстояло уже не блестяще, я во время ее молитвы и ее благословения торжественно поклялся в душе вести себя здесь, на чужбине, хорошо и не посрамлять мать. Надолго мне это не удалось, дальнейшие мои школьные годы принесли мне и ей тяжкие бури, испытания и разочарования, много горя и слез, много ссор и недоразумений. Но тогда, в Гёппингене, я свой обет более или менее исполнил и вел себя хорошо. Правда, не на взгляд пай-мальчиков и уж никак не на взгляд хозяйки, у которой я жил и воспитывался на полном пансионе вместе с другими четырьмя мальчиками и которой я не выказывал того почтения и послушания, каких она ждала от своих нахлебников. Нет, хотя в иные дни я очаровывал ее, добивался ее улыбки и расположения, в большой чести у нее я никогда не был, она была инстанцией, власти и важности которой я не признавал, и, когда она в один несчастный день, после какого-то пустякового мальчишеского проступка, призвала своего рослого и дюжего брата, чтобы он подверг меня телесному наказанию, я оказал ей и ее помощнику жесточайшее сопротивление, готовый скорее выброситься в окно или перегрызть ее брату горло, чем позволить ему, не имевшему, по моему мнению, такого нрава, произвести экзекуцию. Ему не удалось дотронуться до меня и пришлось удалиться несолоно хлебавши.
Гёппинген мне не понравился. «Мир», в который втолкнули меня, не пришелся мне во вкусу, он был гол и скучен, груб и убог. Тогда Гёппинген еще не был фабричным городом, как сегодня, но и тогда уже там высилось семьдесят или восемьдесят фабричных труб, и речушка была по сравнению с рекой моей родины пролетаркой, жалко пресмыкавшейся между кучами отходов, а что окрестности города очень красивы, мы почти не замечали, потому что отлучаться нам разрешалось лишь ненадолго, и на Гогенштауфен я поднялся только один раз. О нет, Гёппинген мне совсем не понравился, этот прозаический фабричный город не шел ни в какое сравнение с моей родиной, и, рассказывая о Кальве и тамошней жизни своим товарищам, как и я, томившимся на чужбине и в неволе, я приукрашивал и слагал поэмы тоски и бахвальства, за которые никто не мог призвать меня к ответу, ибо я был единственным в нашей школе кальвийцем. Вообще же были представлены почти все местности и города данной земли, в нашем классе было не более шести-семи гёппингенцев, все остальные приехали издалека, чтобы здесь, на проверенном трамплине, получить разгон для земельного экзамена.
Трамплин не подвел и наш класс, как уже множество других. В конце гёппингенского срока мы составили внушительное число успешно выдержавших экзамен, и я был среди них. Гёппинген не виноват в том, что ничего путного из меня не вышло.
Хотя этот скучный промышленный город, неволя под надзором строгой хозяйки и вся внешняя сторона моей гёппингенской жизни очень не нравились мне, все-таки это время (почти полтора года) было чрезвычайно плодотворно и важно для моей жизни. Те отношения между учителем и учеником, о которых я в Кальве получил представление у профессора Шмида, эта бесконечно плодотворная и притом такая тонкая связь между духовным вождем и способным ребенком достигла между ректором Бауэром и мною полного расцвета. Этот странный, страшноватый на вид старик с бесчисленными чудачествами и вывертами, так выжидательно и грустно глядевший из-за узких зеленоватых стекол, постоянно наполнявший дымом из своей длинной трубки наш тесный, переполненный класс, стал для меня на некоторое время вождем, примером, судьей, полубогом. Наряду с ним у нас было еще два учителя, но их для меня как бы не существовало; они исчезали как тени, словно у них было на одно измерение меньше, за любимой, внушавшей страх и почтение фигурой старика Бауэра. И так же исчезала столь малосимпатичная мне гёппингенская жизнь, исчезали даже мои тогдашние дружбы с однокашниками и делались неважными рядом с этой главной фигурой. В то время, хотя это был расцвет моего отрочества и даже появились первые предвестья и предчувствия половой любви, школа, это вообще такое безразличное, такое презираемое учреждение, была больше года поистине центром моей жизни, вокруг которого вертелось все, даже сны, даже мысли во время каникул. Меня, который всегда был восприимчивым и склонным к критичным суждениям учеником и отчаянно сопротивлялся всякой зависимости и подчиненности, этот таинственный старик пленил и совершенно обворожил просто тем, что апеллировал к самым высшим моим стремлениям и идеалам, как бы не видя моей незрелости, моих дурных привычек, моей неполноценности, что он предполагал во мне самое высокое и смотрел на верх усердия как на нечто само собой разумеющееся. Ему не требовалось много слов, чтобы выразить похвалу. Когда он говорил по поводу латинской или греческой работы: «Это ты славно сделал, Гессе», я бывал несколько дней счастлив и окрылен. А когда он однажды, на ходу, не глядя на меня, шепнул мне: «Я не совсем доволен тобой, ты мог бы сделать больше», я страдал и старался изо всех сил снова умиротворить полубога. Часто он говорил со мной по-латыни, переводя мою фамилию – «Хаттус».
Никак не могу сейчас сказать, насколько это ощущение совершенно особенных отношений разделяли мои соученики. Во всяком случае, несколько предпочтенных, мои ближайшие товарищи и соперники, явно, как и я, находились под очарованием старого ловца душ и в то время так же, как я, принимали благодать призванности, чувствовали себя посвященными на нижних ступенях святилища. Пытаясь психологически понять мою юность, я нахожу, что самое лучшее и действенное в ней – это при всех мятежах и дезертирствах способность к благоговению и что моя душа ликовала и расцветала тогда, когда могла чтить, боготворить, стремиться к высоким целям. Это счастье, начатки которого понимал и пестовал уже мой отец, которое чуть не увяло при неодаренных, средних, равнодушных учителях и вновь несколько ожило при желчном профессоре Шмиде, получило полное развитие при ректоре Бауэре – в первый и в последний раз в моей жизни.
Если бы наш ректор не сделал ничего другого, а только заставил отдельных идеальных учеников влюбиться в латынь и греческий и внушил им веру в духовное призвание и ответственность за него, одно это было бы уже чем-то большим и заслуживало бы благодарности. Но характерной и редкой особенностью этого учителя была его способность не только выявлять среди своих учеников наиболее одаренных духовно и давать их идеализму опору и пищу, но отдавать должное и возрасту своих учеников, их мальчишеству, их страсти к игре. Ибо Бауэр был не только почтенным Сократом, он был, кроме того, искусным и очень оригинальным педагогом, умевшим снова и снова подслащивать своим тринадцатилетним мальчишкам ученье в школе. Этот мудрец, так талантливо преподававший нам латинский синтансис и греческую морфологию, был, кроме того, мастер на педагогические выдумки, приводившие нас, мальчиков, в восторг. Надо иметь понятие о суровости, косности и скуке тогдашней латинской школы, чтобы представить себе, каким свежим, оригинальным и гениальным казался этот человек среди касты сухих чиновников. Сама его внешность, вызывавшая поначалу критику и смех, становилась вскоре орудием авторитета и дисциплины. Из своих странностей и причуд, вот уж, казалось бы, не способствовавших поддержанию его авторитета, он создавал новые вспомогательные средства воспитания. Так, например, его длинная курительная трубка, ужаснувшая мою мать, уже очень скоро стала для нас, учеников, не смешной или тягостной принадлежностью, а своего рода скипетром и символом власти. Кому выпадало подержать трубку, кому он доверял выколотить ее и привести в порядок, тому завидовали как любимцу. Были и другие почетные должности, которых мы, ученики, всячески домогались. Существовала должность «ветрогона», которую я какое-то время с гордостью исполнял. Ветрогон должен был ежедневно смахивать пыль с ректорского пульта – двумя заячьими лапками, лежавшими на пульте вверху. Когда меня однажды лишили этой должности, передав ее другому ученику, для меня это было тяжкое наказание.