Из Тюбингена я, двадцати двух лет, приехал осенью 1899 года в Базель, и только там у меня появилось серьезное, живое отношение к изобразительному искусству; если мое тюбингенское время, насколько я располагал им, было посвящено исключительно литературным и интеллектуальным завоеваниям – прежде всего Гёте, а потом Ницше, которыми я занимался упоенно, как одержимый, – то в Базеле у меня открылись и глаза, я стал внимательным, а вскоре и сведущим созерцателем архитектуры и произведений искусства. Узкий базельский круг, принявший меня тогда и просвещавший, был весь пропитан влиянием Якоба Буркхардта, который незадолго до того умер и кому во второй половине моей жизни суждено было постепенно занять то место, что раньше принадлежало Ницше. В базельские свои годы я как раз и сделал первую попытку жить со вкусом и достойно, сняв оригинальную, красивую комнату в старом базельском доме, комнату с большой старинной кафельной печью, комнату с прошлым. Но мне с ней не повезло; комната была замечательная, но она никогда не прогревалась, хотя старинная печь пожирала массу дров, а под окнами с трех часов утра через такую спокойную с виду улицу с адским грохотом, отнимая у меня сон, катились по булыжной мостовой от Альбанских ворот повозки молочников и рыночных торговцев; не выдержав, я через некоторое время убежал из этой комнаты в современное предместье.
И только теперь начинается та пора моей жизни, когда я жил уже не в случайных и часто менявшихся комнатах, а в домах и когда эти дома становились милыми мне и важными для меня. За время от моей первой женитьбы в 1904 году и моего вселения в Каза-Бодмер в 1931 году я жил в четырех разных домах и один из них построил сага. Все они вспоминаются мне сегодня.
В некрасивый или хотя бы лишь безразличный мне дом я теперь бы не въехал; я видел много предметов старинного искусства, был дважды в Италии, да и вообще моя жизнь сильно изменилась и обогатилась: бросая свою прежнюю профессию, я решил жениться и постоянно жить в будущем в деревне. В этих решениях, как и в выборе мест и домов, где мы потом жили, моя первая жена принимала большое участие. Полная решимости жить простой, сельской, здоровой жизнью с минимальными потребностями, она, однако, придавала большое значение тому, чтобы при всей простоте жить очень красиво, то есть в красивых местах, с красивым видом и в красивых, то есть в самобытных, проникнутых достоинством, не в безликих домах. Ее идеалом был полукрестьянский-полубарский сельский дом с покрытой мхом крышей, просторный, под очень старыми деревьями, по возможности с шумящим колодцем у ворот. У меня у самого были совершенно сходные представления и желания, да и вообще я пребывал под влиянием Мии в этих делах. Поэтому то, чего нам следовало искать, было как бы предопределено. Сперва мы вели поиски по красивым деревням близ Базеля, затем, после первой моей поездки к Эмилю Штраусу в Эммисхофен, в поле нашего зрения вошло Боденское озеро, и наконец, когда я сидел дома в Кальве у отца с сестрами и писал «Под колесами», жена обнаружила баденскую деревню Гайенхофен на Унтерзее, а в ней пустующий крестьянский дом на маленькой тихой площади напротив часовни. Я был согласен, и мы сняли дом за сто пятьдесят марок в год, что нам самим в то время показалось дешево. Там в сентябре 1904 года мы стали устраиваться, поначалу с разочарованиями и трудностями, с долгим ожиданием мебели и кроватей, которые должны были прибыть из Базеля и которых мы день за днем ждали с каждым утренним пароходом из Шафхаузена. Потом дело двинулось, и наш энтузиазм рос. Грубые стропила в комнатах верхнего этажа мы выкрасили в темно-красный цвет, в обеих нижних комнатах, самых красивых в доме, стены были облицованы некрашеными еловыми досками, а рядом с солидной печью имелась так называемая «хитрость»: кусок стены над грубой скамьей был там покрыт зелеными старыми изразцами, которые нагревались, когда в кухне горела плита. Здесь было любимое место нашей первой кошки, красивого кота Гаттамелаты. Таков был мой первый дом. Снимали мы, собственно, только половину дома, другая половина состояла из амбара и сарая, которые крестьянин оставил за собой. Жилая часть этого фахверкового дома состояла внизу из кухни и двух комнат, большая из которых с большой изразцовой плитой служила нам гостиной и столовой, вдоль половины стены шли грубые деревянные скамьи, там было тепло и уютно между деревянными стенками. Меньшую комнату рядом занимала жена, там стояли ее пианино и письменный стол. Примитивная лестница из досок вела наверх. Там, соответствуя гостиной внизу, имелась большая комната с двумя окнами под углом друг к другу, из которых видны были части озерного пейзажа за часовней; это был мой кабинет, здесь стоял большой письменный стол, сделанный по моему закону, единственная вещь, до сих пор сохранившаяся у меня от того времени, стояла здесь опять-таки и конторка, и все стены были уставлены книгами. При входе надо было помнить о высоком пороге, кто забывал о нем, ударялся головой о низкую притолоку, это случалось со многими. Молодому Стефану Цвейгу пришлось даже, когда он был у нас, прилечь на четверть часа и прийти в себя, чтобы обрести дар речи, он вошел быстро и энергично, и я не успел предупредить его насчет порога. Радом на этом этаже были еще две спальни, а над ними большой чердак. Сада при этом доме не было, была только маленькая лужайка с двумя-тремя фруктовыми деревьями, еще я вскопал грядку вдоль дома и посадил кусты смородины и немного цветов.
В этом доме я прожил три года, за это время явился на свет мой первый сын и возникло много стихов и рассказов. В «Книге зарисовок» и еще кое-где есть описания нашей тогдашней жизни. Нечто, чего ни один из позднейших домов дать уже не мог, делает этот крестьянский дом милым мне и уникальным: он был первым! Он был первым прибежищем моего молодого супружества, первой законной мастерской моей профессии, здесь впервые у меня было чувство оседлости и именно поэтому иногда чувство плененности, скованности границами и порядком; здесь я впервые загорелся красивой мечтой – создать и обрести в месте, которое выбрал сам же, подобие родного угла. И это делалось скудными и примитивными средствами. Гвоздь за гвоздем вбивал я собственноручно в этих комнатах, и гвозди были не покупные, а из ящиков, оставшихся от нашего переезда, я один за другим выпрямлял их на каменном пороге нашего дома. Зияющие щели в верхнем этаже я зашпаклевал паклей и бумагой и закрасил красной краской, я боролся с сухостью и тенью из-за нескольких цветков на скверной почве у стены нашего дома.
Благоустраивался этот дом с прекрасным пафосом молодости, с чувством глубочайшей ответственности за то, что мы делаем, и с чувством, что это на всю жизнь. Потому-то мы и попытались вести в этой крестьянской хижине сельскую, открыто-простую, естественную, не городскую и не модную жизнь. Мысли и идеалы, которыми мы тут руководствовались, были так же сродни рёскиновским и моррисовским, как и толстовским. Отчасти это получилось, отчасти не удалось, но мы оба относились к этому с полной серьезностью, делая все добросовестно и от души.
Две картины, два события каждый раз ярко и свежо встают в моей памяти, когда мне напоминают об этом доме и о первых гайенхофенских годах. Первая картина – теплое, сияющее летнее утро, утро моего двадцать восьмого дня рождения. Я рано проснулся, разбуженный и чуть ли не испуганный какими-то странными звуками, подбежал в одной рубашке к окну, и под нашим окном оказался сельский духовой оркестрик, собранный моим другом Людвигом Финком из нескольких соседних деревень, играли марш и хорал, и рожки, и клапаны кларнетов сверкали на утреннем солнце.
Это одна картина, возникающая передо мной при воспоминании о том старом доме. Другая тоже связана с моим другом Финком. На сей раз меня тоже разбудили, но дело было среди ночи, и под окном стоял не Финк, а наш друг Бухерер, который сообщил мне, что домик, купленный Людвигом Финком и только что благоустроенный им для его молодой жены, горит. Мы молча прошли туда через деревню, на небе стояло красное зарево, и маленький сказочный домик, только что выстроенный, покрашенный и благоустроенный, сгорел на наших глазах до последней щепки, а хозяин совершал свадебное путешествие, приехать и ввести в дом жену он должен был завтра. Когда пепелище еще дымилось и тлело, нам пришлось отправиться в путь, чтобы встретить друга и сообщить ему и его жене о случившейся беде.
Прощались мы с нашим крестьянским домом медленно и легко, ибо решили построить теперь собственный дом. На то были разные причины. Во-первых, благоприятствовали наши внешние обстоятельства, и при той простой и экономной жизни, которую мы вели, деньги откладывались ежегодно. Затем мы уже давно мечтали о настоящем саде и о более открытом и высоком месте с более широким обзором. К тому же моя жена много болела, и был ребенок, и такие роскошные приспособления, как ванна и ванная колонка, уже не казались нам совершенно ненужными, как три года назад. И если, думали и говорили мы, наши дети растут в деревне, то им лучше и правильнее расти на собственной земле, в собственном доме, в тени собственных деревьев. Не помню уж, как мы обосновывали себе эту мысль, помню только, что дело это было для нас действительно серьезное. Может быть, за этим не крылось ничего, кроме буржуазной домовитости, хотя мы оба никогда особенно ею не отличались – но под конец нас испортили тучные годы; или же тут маячил и этакий крестьянский идеал? Я, правда, в своем крестьянском идеале никогда не был уверен, и тогда тоже, но благодаря Толстому, да и благодаря Иеремии Готхельфу, подогреваемые довольно сильным тогда в Германии движением за бегство из городов в сельскую жизнь, эти красивые, но неясно сформулированные догматы веры все-таки жили в наших головах, как то и выразилось в «Петере Каменцинде». Не помню теперь точно, как я тогда понимал слово «крестьянин». Сегодня, во всяком случае, я, пожалуй, ни в чем так не уверен, как в том, что я – прямая противоположность крестьянина, а именно (по природе своей, по типу) кочевник, охотник, человек неоседлый, индивидуалист. По сути-то я и тогда, наверно, думал не намного иначе, чем сегодня, но вместо антитезы «крестьянин – кочевник» я видел и формулировал тогда антитезу «крестьянин – горожанин» и крестьянскую жизнь понимал не только как отдаленность от городов, но прежде всего как близость к природе и надежность, которой и отличается жизнь, руководствующаяся не силлогизмами, а инстинктами. Что мой сельский идеал и сам был лишь силлогизмом – это мне не мешало. Ведь наши склонности всегда обладают удивительной способностью маскироваться мировоззрением. Ошибка моей гайенхофенской жизни была не в том, что я неверно думал о крестьянскости и так далее, а в том, что своим сознанием я отчасти хотел и добивался чего-то совсем другого, чем то, к чему инстинктивно стремился. В какой мере я подчинялся при этом идеям и желаниям моей жены Мии, сказать не могу, но в те первые годы ее влияние, как я лишь задним умом вижу, было сильнее, чем я это признал бы тогда.