– А ты боялся, что я изменилась?
Он молча кивнул с серьезным выражением лица. Чувствовал ли он огромную духовную перемену, произошедшую со мной за годы нашей разлуки? Знал ли он, что я стала католичкой? Он вдруг остановился и посмотрел на меня своими светлыми, истинно немецкими глазами, на которые порой словно набегала так хорошо знакомая мне странная тень: казалось, он хотел проникнуть на самое дно моей души, туда, где был запечатлен образ, исполнивший его когда-то, в тот Чистый четверг, перед алтарем святой Вероники в соборе Святого Петра, таким враждебным недовольством. Между нами словно вдруг вновь выросла тень расставания – ах, я не забыла ни слова из нашей болезненной размолвки!
«С тобой нужно быть единым в самом сокровенном, иначе все напрасно! – сказал он мне тогда. – Тебе это дано, мне – нет. Я никогда не смог бы встать на колени». – «Энцио, если мне дано что-то, чего лишен ты, то оно принадлежит и тебе…» – ответила я ему.
Он был взволнован и растроган, но не принял этот дар; быть может, потому, что не верил в возможность такого совместного достояния, а может быть, оттого, что его враждебное чувство по отношению к нему оказалось слишком глубоким. А что, если оно таким и осталось?
– А я, должно быть, сильно изменился? Как тебе кажется? – спросил он.
Я не могла не согласиться с ним, хотя на переполненном перроне мой взгляд мгновенно встретился с его взглядом; но это было узнавание сердцем – по одной только внешности мне нелегко было бы отыскать Энцио в толпе. Правда, волосы его, например, ничуть не потемнели; он по-прежнему являл собой тот невероятно светлый, белокурый германский тип, которому и был обязан своим шутливым прозвищем Король Энцио, полученным от нас в Риме. Но теперь его явно не до конца залеченное ранение, затруднявшее его походку, и связанные с этим постоянные физические усилия наложили на его лицо определенный отпечаток, придав ему выражение стойкости и решительности – качеств, которых я в нем прежде не замечала и которыми он теперь, должно быть, обладал, судя хотя бы уже по тому, с какой определенностью и обстоятельностью, почти по-военному, он занялся моими чемоданами и довольно обширной ручной кладью. Но прежде всего мне бросилось в глаза совершенно иное выражение его маленького, ставшего угловатым лица, которое словно заново перекроили, – как будто на эти прежде лишь в переносном, духовном смысле отважные черты наложили какую-то совершенно чужую для меня маску, имя которой я никак не могла подобрать. Ясно было лишь одно: Энцио выглядел совершенно иначе, не так, как я представляла его себе с той военной ночи, и не так, как тогда в ночном Колизее!
– Да, ты очень изменился, Энцио, – ответила я. – Как я жалею, что не пережила эту войну в Германии! Нет, что я не была на этой войне рядом с тобой!
Он сразу понял, что я имела в виду.
– Но ведь ты, так сказать, и в самом деле была со мной на войне, Зеркальце! – сказал он. – Разве ты не знаешь это?
Я знала лишь, что молилась за него и молитвы мои в последнее время все больше становились мольбой о его религиозном перерождении. Чувствовал ли он и это? Догадывался ли о том, что сам с той памятной ночи во время войны был для меня неким важным религиозным опытом? Он вновь посмотрел на меня так, словно хотел проникнуть на дно моей души, но ничего не сказал: он как будто отодвинул в сторону что-то в себе самом – просто и решительно; мне показалось, что тот образ в моей душе уже больше не стоит между нами. Но это, как ни странно, вызвало у меня не облегчение, а тягостный вопрос, который я не в силах была произнести.
Мы шли теперь уже по другому берегу Неккара, вдоль ровной, уютной дороги; с одной стороны ее окаймляла река, с другой – череда старинных загородных домов, скромную непреднамеренность которых еще отделяла от целесообразности современных построек непреодолимая пропасть. Прекрасные, дышащие покоем сады виднелись за высокими стенами, кое-где увитыми плющом и глициниями. Глицинии – хитросплетения змеевидных коричневатых ветвей – еще были нагими, зато сквозь решетки ворот уже нежно розовели пушистые облачка цветущего миндаля и пламенели форситии. Вокруг разливался аромат белоцветника, примул и фиалок. Воздух был мягок, как в теплый летний вечер, но при этом нежен и душист, как ранним утром.
– Так, теперь нам нужно сосредоточиться на твоих хозяевах, – сказал Энцио уже совсем другим тоном; он словно еще раз решительно отодвинул в сторону надвигающуюся угрозу. – Сейчас госпожа Зайдэ восторженно заключит тебя в объятия – нам, видите ли, еще иногда хочется поиграть в романтику, так же как вот этим домам. Боже, какая наивность!
– Ее и в самом деле зовут Зайдэ? – удивленно спросила я. Я всегда думала, что жена моего опекуна носит имя своего мужа.
Он ответил, что, конечно же, ее зовут иначе, но все называют ее Зайдэ[3], и я очень скоро пойму почему. А вот и она сама!
С этими словами он открыл садовую калитку с табличкой, на которой стояли имя и профессорский титул моего опекуна. Мы вошли в маленький мощеный дворик, ограниченный с одной стороны домом и стеной далеко выдающейся террасы, а с другой – садом, поднимающимся в гору и образующим вторую и третью террасы. На верхней ступеньке лестницы, ведущей к террасе, я увидела красиво одетую даму. Она держала за руки двух прелестных маленьких мальчуганов, которые, в свою очередь, сжимали в своих пухлых кулачках по пышному букету. Дети, совершенно одинакового роста и очень похожие друг на друга, так прекрасно дополняли облик дамы, что каждый на моем месте мог бы принять их за ее собственных детей. Однако я знала, что у моего опекуна не было детей. Мне сразу же бросилось в глаза, что у нее еще очень молодое и красивое лицо (или оно только производило впечатление молодого и красивого – этого я еще не могла определить, настолько поразило меня то, что передо мной жена моего опекуна, написавшая мне столько любезных и, как мне казалось, очень двусмысленных писем). Она спустилась по ступенькам вниз и заключила меня, как и предсказывал Энцио, в свои объятия.
– Добро пожаловать, моя дорогая! – воскликнула она. – Тысячу раз добро пожаловать! Милости просим! – Потом, откинув немного голову назад и ласково блеснув на меня своими серыми прозрачными глазами, прибавила: – О, как я рада, что вы наконец-то, наконец-то приехали!
Я была радостно удивлена этим двойным заверением, так как никогда не могла избавиться от подозрения, что она вовсе не жаждет моего приезда, а, напротив, была бы рада предотвратить его. Это чувство – правда, очень мимолетное – у меня появилось, еще когда началась война и мой опекун, призванный на фронт, доверил заботу обо мне не супруге, а своим швейцарским друзьям. И оно еще больше укрепилось после войны, ибо каждый раз, как только я получала от опекуна коротенькое сердечное письмо с приглашением провести каникулы в его доме – я тогда готовилась к экзамену на аттестат зрелости, – за этим неизменно тотчас же следовало второе письмо, в котором его супруга сообщала мне о своей болезни, о каком-нибудь предстоящем ремонте в доме или о приезде какого-нибудь другого гостя – одним словом, об очередной невозможности моего визита. В конце концов я уже не могла воспринимать эти отмененные приглашения как случайность или проделки судьбы. И вот она встретила меня с такой бурной радостью, что я невольно спросила себя, не было ли мое подозрение всего лишь плодом моей же собственной, ни на чем не основанной мнительности.
Тем временем она велела детям, которых представила как «наши дуплетики», вручить мне цветы; при этом они должны были произнести маленький стишок, чего им явно очень не хотелось делать, потому что они, не успев произнести последние слова, вырвались из ее рук, бросились к дыре в живой изгороди, отделявшей двор от соседнего садика, и исчезли в ней, словно желая тем самым решительно продемонстрировать, что они вовсе не отсюда.
Зайдэ между тем продолжала ласково поблескивать на меня своими серыми прозрачными глазами.
– Почему вы так редко писали мне? – спросила она. – Я всегда так радовалась вашим письмам!
Ах, и этой радости я тоже никогда в ней не замечала!
– Мне часто бывает так одиноко, – продолжала она.
Ее элегантное платье шуршало при каждом ее движении, как будто она явилась из самого изысканного великосветского общества. Она взяла меня под руку и, нежно прижимая мой локоть к себе, сказала:
– Я непременно хочу сама, за руку ввести вас в этот дом, который отныне станет и вашим домом, моя маленькая Вероника, – вы ведь позволите мне обращаться к вам по имени?
На что я ответила, – ибо я уже начала стыдиться своего недоверия к ней, – что буду только благодарна ей за этот знак расположения и дружбы. И мы пошли по широким холлам, лестницам и коридорам; этот дом, казалось, еще не стремился, в отличие от современных жилищ, к избавлению от всего лишнего; он, напротив, утопал в излишествах. Повсюду угадывались всевозможные каморки и покои, просторные антресоли и погреба, у которых словно не было иной цели, как множить обильные запасы яблок, хранить до скончания века старые, давно пришедшие в негодность, но прелестные предметы, служить укромным пристанищем для кошек и излюбленным местом игры в прятки для шумной детворы. В верхнем же этаже, куда мы наконец пришли, царила атмосфера солидных парадных комнат для гостей, привычно дремлющих в ожидании своих многодневных обитателей.