Гарри нервно вздрогнул.
— Допивайте кофе и наливайте еще. А то прямо на ходу спите. Ничего такого не принимали?
— Это вы насчет травки какой? Нет, не балуюсь. Пить и то не пью.
Нилсон достал листок бумаги, что-то записал.
— А как вышло, что вас за бродяжничество посадили?
Джим горячо заговорил:
— Я работал в универмаге Талмана. Заведовал упаковочным отделом. Как-то вечером ходил в кино, и на обратном пути смотрю — на площади Линкольна толпа. Остановился, дай, думаю, посмотрю, в чем дело. В середине сквера — мужик какой-то говорит. Я рядом с памятником сенатору Моргану стоял, ну и взобрался на пьедестал, чтоб виднее было. Слышу сирена. А впереди — блюстители порядка. Тех, что сзади подоспели, я и не увидел; один как хряснет меня по затылку! Пришел в себя, а мне уж бродяжничество припаяли. А я после того удара долго опомниться не мог, будто пьяный ходил. Вот сюда он мне вмазал, — и приложил ладонь к основанию затылка. — Уж я им толковал, никакой я не бродяга, говорю, у меня работа есть, позвоните мистеру Уэббу, говорю, он директор талмановского универмага. Ну, они и позвонили. Уэбб спросил, где меня задержали, а сержант ему: «На митинге красных». Уэбб — на попятный, говорит, знать такого не знаю. Так, ни за что ни про что за решетку и угодил.
Нилсон снова включил электроплитку. В кофейнике забулькало.
— Вы и сейчас, Джим, словно пьяный. Что с вами?
— Сам не знаю. Будто я уже умер. Все в прошлом, все позади. Перед тем, как к вам прийти, съехал с квартиры, что снимал. Съехал, хоть еще за неделю вперед уплачено. Не хочу больше никаких ночлежек. Хочу раз и навсегда с этим покончить.
Нилсон вновь наполнил чашки.
— Вот что, Джим. Дай-ка я обрисую, что такое быть членом партии. Каждое решение ставится на всеобщее голосование, и ты можешь голосовать, но коль скоро решение принято, подчиняться нужно безоговорочно. Когда у нас бывают деньги, мы платим нашим активистам, кто в поле работает, по двадцать долларов в месяц на пропитание. Правда, я что-то не помню, чтоб у нас и впрямь водились деньги. Теперь о работе: в поле работаешь, как и все, а потом выполняешь партийные поручения. Итого, набирается шестнадцать, восемнадцать часов в день. Ешь, где придется. Ну, как, осилишь?
— Осилю!
Снова пальцы Нилсона забегали по столу.
— И учти: те, кому ты будешь стараться помочь, тебя же будут ненавидеть.
— Хорошо, учту.
— Так все-таки, почему ты решил вступить в партию?
Серые глаза полузакрылись, Джим сосредоточенно думал.
— В тюрьме были ваши партийные, — помолчав, заговорил он. — Вся моя жизнь — сплошная нескладуха. А вот у них — нет! У них есть какая-то цель. И я тоже хочу цель в жизни. Сейчас я чувствую себя так, будто уже умер. Вот и подумал: может, еще оживу?
Нилсон кивнул.
— Ясно. Ты прав. Теперь мне все ясно. В школе долго учился?
— За год до окончания бросил, пошел работать.
— А говоришь складно, как образованный.
Джим улыбнулся.
— Я много читал. Отцу это было не по душе. Говорил, я от своих отказываюсь. А я все равно читал и читал. А однажды в парке познакомился с каким-то парнем, так он мне целый список составил, что прочитать: и «Республику» Платона, и «Утопию», и Беллами, и Геродота, и Гиббона, и Маколея, и Карлайла и Прескотта, и Спинозу, и Гегеля, и Канта, и Ницше, и Шопенгауэра. Даже «Капитал» настоятельно советовал. Про себя говорил, что свихнулся на книгах; ему хотелось только знания, веру он отвергал. И книги так подбирал, что они все в одну точку метили.[1]
Гарри Нилсон заговорил не сразу.
— Пойми, почему мы так тщательно проверяем людей. Наказаний у нас только два: выговор да исключение. Я вижу, что тебе просто невмоготу без партии. Я дам тебе рекомендацию, по-моему, ты неплохой парень. Но собрание может проголосовать и против.
— Спасибо.
— А теперь скажи-ка, твою фамилию кто-нибудь из родственников носит? Ведь они могут пострадать, если ты не сменишь имя.
— Только дядя, Теодор Нолан, механик. Но фамилия у меня очень распространенная.
— Да, пожалуй. Деньги у тебя какие есть?
— Доллара три наберется. Было больше, да на похороны потратил.
— Так, ну, а жить ты где будешь?
— Не знаю. Я все концы обрезал, все с нуля начать хочу, чтоб ничто о прошлом не напоминало.
Нилсон бросил взгляд на койку.
— Сам я здесь и живу. Ем, сплю, работаю — все в этой комнате. День-другой можешь переночевать на полу.
Джим довольно улыбнулся.
— Мне это в самый раз. Тюремные нары не мягче, чем пол.
— Обедал сегодня?
— Нет, голова другим была занята.
— Ты, небось, подумаешь, я на твои денежки зарюсь? — сердито бросил Нилсон. — Так вот, скажу прямо: у меня ни гроша. А у тебя целых три доллара.
— Да успокойтесь, — усмехнулся Джим, — хватит на воблу, сыр да хлеб. И на завтрашнее жаркое еще хватит. Я отлично мясо умею готовить.
Гарри Нилсон разлил по кружкам остатки кофе.
— Ну, вот, похоже, Джим, ты приходишь в себя. И вид совсем другой. Хоть пока ты и не представляешь, в какое дело ввязался. А рассказывать без толку, начнешь работать — поймешь сам.
Джим спокойно посмотрел на него.
— А известно ли вам такое: работаешь-работаешь, вроде повышение заслужил, и тут — раз, тебя увольняют и берут новичка. Или: твердят тебе о преданности интересам фирмы, а преданность в том, чтоб шпионить за товарищами по работе. Чего уж там, мне терять нечего.
— Кроме ненависти, — спокойно подхватил Гарри. Ничего, сам диву будешь даваться, когда пройдет эта ненависть к людям. Почему, и сам не знаю, только обычно ненависть проходит.
Назавтра Джим места себе не находил, волновался. Гарри Нилсон сочинял длинный доклад-рекомендацию и несколько раз досадливо напускался на Джима.
— Если не терпится, иди сам, один. Чего тебе меня-то дожидаться? Мне нужно доклад закончить. А хочешь через час вместе пойдем.
— Я все думаю, сменить фамилию или не стоит. Ведь, если сменишь, сам-то прежним останешься, правда?
Нилсон снова склонился над бумагой.
— Вот дадут тебе срок-другой, насидишься в тюряге, раз десять фамилию сменишь, тогда поймешь, что она не важнее номера.
Джим подошел к окну, выглянул на улицу. Напротив кирпичная стена, ограждавшая маленький пустырь меж двумя домами. Ватага мальчишек возилась с мячом. Их гомон доносился даже сквозь закрытое окно.
— А мы в детстве обычно делились на команды, — сказал Джим. Правда, больше дрались, чем играли. Интересно, теперешние мальчишки такие же драчуны?
— Конечно, — не отрываясь от писанины, ответил Гарри. — Я же часто в окно смотрю, вечно они там. И, конечно, дерутся.
— У меня и сестра сорванцом была, — продолжал вспоминать Джим. Любому в команде по шее надавать могла. А шарики лучше нее никто не метал. Метров с четырех попадала, и это при том, что с нижнего замаха бросала.
Гарри поднял голову.
— Я и не знал, что у тебя есть сестра. А что с ней сталось?
— Не знаю.
— Не знаешь?
— Нет. Смешно сказать — хотя смешного-то в этом мало. Какое-то непонятное стечение обстоятельств. — То есть как, ты не знаешь о ее судьбе? — Гарри даже отложил карандаш.
— Могу рассказать, как все было. Звали ее Мэй, годом старше меня. Спали мы на кухне, каждый на своей койке. Лет в четырнадцать Мэй завесила угол простыней, чтоб было где переодеваться. Кокетничать начала. Сидит, бывало, на крыльце с девчонками и, как мальчишки мимо идут, прыскает со смеху. Волосы у нее — ровно соломенные. Наверное, была недурна собой. Однажды я гонял с ребятами мяч на пустыре — там сейчас банк — прихожу домой, а мать и говорит: «Ты не видел на крыльце Мэй?» «Не видел», — говорю. Скоро и отец заявился. И тоже: «Где Мэй?»-спрашивает. Мать говорит, не пришла еще. Любопытно, Гарри, как сейчас все в памяти оживает. Помню все: и кто что говорил, и кто как выглядел. Ужинать долго не садились, отец чернее тучи, подбородок у него выщелкнулся. «Подавай на стол, — кричит матери. — А Мэй совсем от рук отбилась. Думает, взрослая стала, так ее уж и выпороть нельзя». А у мамы глаза голубые-голубые, в ту минуту аж белыми сделались. Поужинали, отец у плиты уселся. А сам все больше ярится. Мать рядом села. Я лег спать. Вижу, мать чуток от отца отвернулась, губами шевелит. Небось, молится. Она католичка, а отец церковь не признавал. Сидит и все грозит, что он с Мэй шкуру спустит, когда она вернется. Часов в одиннадцать и они ушли в спальню, но свет на кухне оставили. И долго еще разговаривали, мне слышно было. Раза два ночью я просыпался, смотрю, а мать из спальни выглядывает. И глаза у нее — ровно камушки белые. Джим отвернулся от окна, присел на кровать. Гарри карандашом ковырял стол. — Наутро проснулся, на дворе солнышко, а на кухне все свет горит. Свет посреди бела дня — на душе как-то одиноко делается. Вышла из спальни мать, разожгла плиту. Лицо застыло, взгляд остановился. Потом и отец вышел. Вид такой, будто его только что меж глаз двинули — точно пьяный. Ни слова не сказал. Только уходя на работу, бросил: «Загляну в полицейский участок. Может, ее задавило». Ну, я в школу, оттуда прямо домой. Мать говорит, спроси девчонок, вдруг кто видел Мэй. А уж к тому времени все соседи знали, что Мэй пропала. Девчонки говорят, не видели Мэй. А сами со страху трясутся. Вернулся отец. Заходил по дороге домой в полицию, там записали приметы, сказали, что будут смотреть в оба. Тот вечер прошел, как и предыдущий. Отец с матерью сидели рядышком, только отец уже не кричал и не ругался. Снова свет на ночь не выключали. На следующий день старик мой снова в полицию пошел. Они местных ребятишек опросили, прислали человека, он с матерью поговорил, заверил, что будут искать. Вот и все. Больше о Мэй мы не слышали.