Кухулин, один из самых кровожадных героев кельтского язычества. Изгнание Бриана и Кухулина из рая — пародийный привет «Потерянному раю» Джона Милтона.
В «Полубогах» Стивенз — впервые в истории и ирландской, и английской прозы — по-домашнему и уютно соединяет мистическое с обыденным. Английский литературный абсурд XIX века существует в пространстве, далеком от повседневного; первые постмодернистские подвиги Флэнна О’Брайена, впрямую опиравшегося на работы Стивенза, состоялись позже, и О’Брайен смешивает, но не сращивает сказочное и реалистическое. Стивенз же, как настоящий ирландец, прибегает к диалогу, решая все хоть сколько-нибудь непростые идеологические задачи в тексте, и в разговорах ангелов и людей как раз и возникает это непринужденное игровое родство земного и возвышенного. Ангелы не воспитывают и не просвещают своих смертных друзей: беседуя, они облекают в слова, то есть придают тело идеям и мыслям, опускают на землю то, что изначально не имеет очертаний, границ и сроков бытия.
Решив написать «Полубогов» в комическом духе, Стивенз совсем не имел в виду показать, что выбранные им темы легки и развлекательны. Выбор формы глубоко связан с потребностью создать видение мира, в котором возможна прямая живая связь и взаимная зависимость духовного и физического, земного и надмирного, животного-растительного и человеческого. Есть в ней и реализм, подобный описанному в пьесах Джона Миллингтона Синга, и байроническая комедия ангелов, и нравственная поучительность ирландских саг, и авантюрные похождения с неявными, но сильными смыслами и задачами, социальная философия и волшебная сказка с говорящими зверями. Стивензу, как мало кому и из его современников, и из позднейших прозаиков-экспериментаторов, удалось передать читателю многогранное гуманистическое сообщение, живое и свободное от морализаторства, — да еще и наделить его поэтической красотой.
Шаши Мартынова
— Оставь ты осла в покое, — сказал Патси Мак Канн [4] дочери. — Слыханное ли дело, — брюзгливо продолжил он. — Говорю тебе: обходишься ты с ослом так, что и христьянин от скверного слова не удержится, вот что.
— Не замай меня, — отозвалась та. — Еще ладно б, кабы хотела я животинку обидеть или ущемить, а раз я люблю его, осла этого, кому какое дело?
— Да попросту не нравится мне глядеть, как женщина целует осла в рыло, не природно это, да и негоже.
— Много ты понимаешь в природном да пристойном. Не замай, говорю, и кроме того — ослу ж разве не любо?
— He в том дело; никакой нету разницы, любо оно ослу или нет, — не любо ему вообще ничего, кроме морковок да репы.
— Этому — любо, — сказала она решительно.
— И пусть кто хошь целует осла вплоть до черного судного дня, ему все едино.
— Этому — нет.
— Ишь чего — целовать осла старого!
— Нужно же человеку что-то целовать.
— Дык меня целуй — и вся недолга, — предложил он.
Она воззрилась на него с изумлением.
— С чего это мне целовать тебя? Ты ж отец мне, да и не стар ли ты, как эти горки?
— Ну-ну, да ты потешница, скажу я тебе. Сними-ка шоры с ослиной морды, дай ему поесть; травы навалом, Бог свидетель, и хороша трава.
Мэри занялась шорами, а чуть погодя отец продолжил:
— Вот я чего хочу: чтоб люди-христьяне умели б есть траву, как звери, — и никаких тогда бед больше на белом свете. Ты меня слушаешь, Мэри, или ты осла слушаешь?
— Тебя я слушаю.
— Говорю я, кабы всякому хватало еды, никаких бед не было б на белом свете и мы б с тобой сражались вволю [5]. Что у тебя в корзине?
— Буханка, купленная в лавке в Кнокбеге [6], да полбуханки, которые ты у той женщины с окна забрал, — свежéе, чем та, другая.
— Руку мою направляли, — сказал отец. — Поедим ее сперва, чтоб никто на нее не позарился. А еще что у тебя есть?
— Белая репа, которую я в поле нашла.
— Большая питательность в репе: скотина жиреет на ней по зиме.
— А еще картошки пара горстей, которую ты собрал у поворота дороги.
— Зажарь ее на углях — только таким путем картошку готовить и можно. Как будем нынче кормиться?
— Сперва слопаем репу, затем хлеб, а следом съедим картошку.
— И вкусно же оно будет. Нарежу я тебе репы моряцким складным ножом.
* * *
День клонился к завершению. Звезды еще не вышли, не вышла и луна. Вдали на западе красная туча замерла на горизонте подобно исполинскому киту и от мига к мигу блекла, покуда не стала розовым румянцем, не более. В вышине облака, жемчужные и снежные, громоздились, и оседали, и уплывали в неспешных вояжах. Сумерки — сумерки такого покоя, что слышен тихий голос мира, шептавшего листвою и ветвью. Ни ветерка не качало кроны деревьям, не пробиралось сквозь буйство трав, чтобы плясали они, однако повсюду не прекращалось движенье и не стихал звук. На мили и мили окрест не обитал человек, не шевелился никто, не считая птицы, нырявшей, взмывавшей в спешном полете домой, или жука, что тащился мимо усталою пулей.
Мэри распрягла осла и велела ему, нежно поцеловав, наедаться до отвала. Осел постоял мгновенье, повесив уши и хвост, а затем вскинул и уши, и хвост, тряхнул косматой башкой, заголил крепкие зубы и яростно ревел две минуты. Покончив с этим, шустро сделал пару шагов, склонился к траве и принялся жевать так рьяно, что можно было б решить, будто еда в новинку ему куда больше, чем полагается ослу его лет.
— Голос этой животины действует мне на нервы, ей-ей, — заметил Патси.
— Могучий у него голос, что верно, то верно, Боже благослови его! Садись-ка вот тут у изгороди да разведи костер, пока я все приготовлю; ночь накатит с минуты на минуту — и будет она студеная.
Пока хлопотала она между повозкой и изгородью, отец взялся разводить в сморщенном ведре огонь на торфе. Когда разгорелось, достал Патси трубку — черную, как уголь, с чубуком, обломанным наполовину, — и сунул ее в рот. Погрузился в мысли, взглядом упершись в траву, а ногами — в землю, и раздумчиво произнес:
— Знаешь ли ты, Мэри, что б сделал я, окажись при мне в этом поле бутылка портера?
— Еще как, — отозвалась она. — Ты б ее выпил.
— Я б да, но сперва, думаю, сунул в нее конец этой трубки, бо треснула она по новой и пристает мне к губам так, что злит человека, желающего покурить, а если сунуть ее